Жизнеописание грешницы Аделы (сборник)
– Виола-а-а! – закричал Андрей Анатольевич и, ставши белее той самой сметаны, рванулся на помощь.
Она была жива. Он схватил ее за плечи и начал трясти изо всех сил, как трясут дерево, с которого вот-вот посыплются спелые желтые яблоки.
– Где бритва, Виола? Ты что, проглотила?!
Она молча кивнула головой. В глазах ее не было страха.
– В больницу… скорее… рентген… мы успеем! – как безумный, забормотал он, выволакивая ее в коридор и напяливая на нее пальто. – А может быть, ты уронила, Виола?
Она засмеялась и слабо помахала перед его лицом рукою, как это делают стоящие на трибуне Мавзолея старые и закоченевшие вожди, перед слезящимися глазами которых идут нескончаемо люди и машут своими шарами и красными флагами. В больнице Виоле сделали рентген и сказали, что обломок лезвия находится внутри пищевода, но это не точно, поскольку рентген нужно делать не так, как сейчас, а на опустевший и чистый желудок.
– Зачем ее здесь оставлять? – разумно сказал рентгенолог. – Вы лучше следите за стулом. Он сам должен выйти. Конечно, есть шанс, что порежет. Еще бы!
И мрачно причмокнул губами.
– Но все же… в больничных условиях… Все же… – сказал нерешительно муж пострадавшей.
– А что вам условия? – кротко удивился врач. – Что, сестры, по-вашему, будут копаться? Ну, вы понимаете… Точно не будут. А так все же шанс… Если дома. Следите!
Вернулись домой.
– Виола, ложись! – приказал сразу муж.
Она пошла в спальню, легла. Потом вспомнила слова рентгенолога и встала. Вырвала из общей тетрадки два листочка и написала письма отцу и матери. Отцу она сообщила, что тоже жива и здорова и очень хотела бы с ним переписываться. А матери рассказала про школьный спектакль, поставленный по пьесе «Двенадцать месяцев», в котором Яна сыграла роль королевы, и ей очень хлопали. Потом взяла два чистых конверта и вложила в каждый из них по письму. Заклеила и написала адреса.
Прошло три недели. Весна была в самом разгаре. Деревья сурового Новосибирска как будто обрызгали свежей листвою. Виола домой возвращалась с работы и шла очень медленно. Открыла почтовый ящик, вытащила газеты и письмо из Израиля. Она вспомнила, что писем от матери не получала уже давно, и вяло обрадовалась. Читать начала прямо в лифте.
Проклинаю тебя! – писала ей Адела. – И если я еще раз скажу тебе хотя бы одно слово, пусть у меня отсохнет язык! И пусть у меня глаза ослепнут, если я еще раз увижу тебя в моей жизни! И уши пусть оглохнут, если я еще раз услышу твой голос! Я вычеркиваю тебя из моей жизни и всем буду говорить, что дочь у меня умерла. Ты умерла для меня. Теперь у меня нету дочери.
Скажу тебе напоследок, что ты всегда была растяпой и дурой, но я все-таки не ожидала, что ты пришлешь на мой адрес письмо, которое ты так ласково написала этому негодяю и посмела назвать его отцом! Какой же он отец тебе после того, что он не только не хотел, чтобы ты родилась, но и своим поведением довел меня до того, что я почти покончила жизнь самоубийством! Чудо спасло меня. А после этого? Разве он заботился о тебе? Разве он вставал к тебе по ночам, когда ты орала благим матом и не только весь дом, но даже и соседи наши в другом доме не могли заснуть из-за твоего ора? Я к тебе вставала и часами носила тебя на руках, чтобы ты хотя бы немного успокоилась. И руки у меня отваливались после этого. Знаешь ли ты, кстати, как он обрадовался, когда я сказала ему, что отказываюсь от его вонючих денег и не желаю никаких алиментов? А ведь если бы он хоть немного любил тебя, он бы, наверное, нашел возможность передать тебе драгоценности своей матери, а не отдал бы их своей второй жене или вообще неизвестно кому. Там было кольцо с жемчугом и кольцо с красивым сапфиром, потому что они были богатыми людьми, но очень жадными и всегда гребли только под себя. И он такой же!
Когда мы с папой прочитали твое письмо, мы не могли смотреть друг на друга от стыда за тебя. Мне хотелось одного: умереть. Но я не доставлю тебе этого удовольствия. Ни тебе не доставлю его, ни негодяю Скурковичу, которого ты теперь считаешь своим отцом! Теперь у тебя нет ни отца, ни матери. Ты круглая сирота. И не зря я не хотела, чтобы ты у меня родилась. Я как будто чувствовала, что ты не принесешь мне ничего, кроме страданий.
Никогда больше не пиши нам. Забудь наши имена и наш почтовый адрес. Яночке я буду писать отдельно, она за тебя и твое поведение не отвечает.
Проклинаю тебя.
Адела Вольпин.
Лифт остановился, и дверцы его отворились. Зажимая рот руками, в которых была сумка, перчатки и это письмо, Виола вышла из кабинки и опустилась на ступеньку лестницы. Она не видела себя со стороны и не слышала своих рыданий. Рыдания были, однако, такими, что тут же сбежались соседи:
– Кто умер? Кто умер? А, муж! Нет? А кто же?
Ее пробовали отпоить водой, но зубы Виолы выбивали дробь на стакане и вода выливалась. Она уже выла – рыдать больше не было сил, – хрипела, захлебывалась, задыхалась.
– Ах, Господи, надо врача! Это приступ, – бормотали соседи, сталкиваясь руками над ее распростертым телом. – Наверное, инфаркт. Вот и всё! Вот так молодыми-то и помирают!
Она затрясла головой, когда у нее попробовали отобрать материнское письмо, и крепче зажала его в кулаке.
– А может быть, это Адела Исаковна? – вдруг осенило кого-то. – А может быть, даже Марат Моисеич? А может быть, оба?
Не переставая хрипеть и захлебываться, Виола вдруг резко поднялась и пошла к своей двери, достала из сумочки ключ, открыла, и дверь за ней тут же захлопнулась.
– Сегодня узнаем! – подбадривая друг друга, зашептали соседи. – Наверное, оба погибли. Вот так вот уедешь к чертям на кулички, а там и прихлопнут! Нет, дома спокойней…
Марат Моисеевич Вольпин легко и охотно приспособился к новым условиям жизни. Особенно радовало то, что никакой особенной чужбины в Бершеве совсем даже не оказалось. Чужбина – ведь это не климат, а люди. А люди по-прежнему были своими. А главное – солнце, все время тепло. Свои мандарины в саду и лимоны. Сорвешь вот лимончик и думаешь: «Ишь ты!»
С той минуты, когда они получили нелепое письмо Виолы, где она сообщила Бене Скурковичу, что рада тому, что ее отыскали, и будет писать, и пришлет свои карточки, их целая жизнь сразу остановилась. Застыла Адела. После яростного взрыва, когда она кидалась на стены, рвала на себе волосы и всеми словами кляла свою дочь, странное равнодушие охватило ее: теперь она часами сидела в большом кресле, блестя красным лаком ногтей и слезами, которые быстро, не переставая, но тоже как будто совсем равнодушно бежали из глаз, – и молчала. И только когда заходящее солнце бросалось на грудь ей, как рыжая кошка, и вдруг начинало лизать ее тело и нежно окрашивать тусклые щеки, она поднималась и шла в свою кухню. Варила там борщ и крутила котлеты. Потом, когда запах борща поднимался над миром Бершевы, себе подчиняя удушливый запах пустыни и зноя, она подзывала из сада Марата своим переливистым низким контральто:
– Обедать! Я больше не разогреваю!
И он шел покорно. Обедали молча. Глаза ее были страшны, полны кровью: сосуды давно в них полопались. Марату Моисеичу иногда даже казалось, что он сидит за столом рядом с мертвой женщиной, которая почему-то двигается и проглатывает пищу.
Однажды он все же решился:
– Позволь мне, я ей напишу…
– Что напишешь? – спросила Адела безвольно и вяло.
– Ведь мы ее так воспитали, Адела… – смелея, сказал он. – Ведь мы объясняли, что нужно быть вежливой… Нужно тактично… Она растерялась, она у нас – тряпка… А муж негодяй, ей там очень несладко…
Адела подняла на него свои окровавленные глаза.
– Какое мне дело? Ты хочешь? Пиши.
Утром Марат Моисеич отправился на почту и послал в Новосибирск лаконичную телеграмму: «Пожалей мать». А вечером, когда они уже ложились спать и Адела в белой, до пят, ночной рубашке, вышитой по подолу красными русскими петухами, с сеткой на своих поредевших коротких волосах, мазала оливковым маслом большие пальцы, раздался телефонный звонок.