Московская стена
Ворон, напротив, очень был доволен тем, что все догнило до самого основания и вот так, с треском, рухнуло.
– Теперь можно строить с нуля! С самого фундамента! – говорил он и многозначительно поглядывал на Кольку, будто ожидая в ответ такого же непростого взгляда. Затем начинал перечислять, как же будет выглядеть эта стройка.
Пункт первый, самый насущный – изгнать интервентов. Пункт второй – устроить публичный суд над теми, кто низвел страну до такого позорного состояния. В виновники Ворон записывал как прежнюю власть, так и белозубого предводителя, которого загадочно именовал «пятая колонна». Пункт третий звучал для Кольки туманно: «довести до конца Октябрьскую революцию, установить подлинное народовластие». Четвертый и все дальнейшие пункты числом, кажется, двенадцать Колька вообще не помнил. Возможно потому, что самому Кольке вполне хватило бы исполнения одного первого пункта, вслед за чем он собирался немедленно отбыть в Крым, на родину отца, куда три года назад, как хотелось верить, благополучно добрались родители с младшей сестренкой. Застать всех врасплох, возникнув однажды на пороге – вытянувшимся сантиметров на тридцать, раздавшимся в плечах, в военной форме, с парой орденов, которыми Ворон обещал наградить после победы. Сказать – между прочим, словно расстались неделю назад:
– Ну что, не ждали? Забыли уже меня наверное?
Потом начнутся охи, ахи, слезы-сопли, рассказы о боевых подвигах и, конечно же, застолье. Все выйдут в цветущий сад – а Колька верил, что победа опять непременно случится весной – и на столе под белоснежными от цветов деревьями будут стоять они, пироги с яблоками, мясом и черникой. Мать пекла их обычно по воскресеньям. С самого утра замешивала тесто и ставила под письменный стол в белой эмалированной кастрюле. Колька знал: тесто должно подойти. Доползти до самого верха. Видимо, чтобы получилось пирогов побольше. Он тайком лазил под стол, стаскивал с кастрюли марлю и увлеченно тыкал пальцем в пухнущий, казавшийся живым, упругий шар. Сколько ни объясняли ему, что происходит в кастрюле с научной точки зрения, саморазрастание теста так и осталось для Кольки тайной, созвучной с самой тайной жизни. Потому, когда тесто раскатывали и резали, он в раннем детстве отворачивался, жмурил глаза. Жалел его, как кошку или птичку. Когда же мать укладывала стройные ряды белесых заготовок на противень и обмазывала их яичным желтком, Колька убегал в самую дальнюю комнату их просторной квартиры, всегда пустую гостиную с кожаной мебелью и гравюрами на стенах. Забирался с ногами на высокомерный, холоднокровный диван и терпеливо ждал, перелистывая толстенный анатомический атлас. Когда запах пирогов пробирался, наконец, в гостиную, это означало что-то вроде приглашения. Можно бежать на кухню, снимать первую пробу. Здесь, в отряде, Кольке часто снился этот расползающийся по дому запах. Теплый, наполняющий истомой, сытостью и ощущением того, что все хорошо.
* * *За все то время, что были они знакомы, Колька крайне редко видел Ворона довольным. Разве что после очередной дерзкой боевой операции, когда все удавалось провернуть эффектно и без потерь. В такие моменты Ворон походил чем-то на блин – горячий, только что подрумяненный на раскаленной сковороде да еще смазанный щедро сверху сливочным маслом. Так вот, последние недели блинное выражение удивительным образом почти не сходило с лица командира. Колька на этот счет искренне недоумевал. Обычно Ворон был сух, замкнут, придирчив даже к мелочам. Сейчас же, после позорного Колькиного провала, даже не настоял на продолжении моральной экзекуции. Напротив, по возвращении в бункер неожиданно вручил плитку побелевшего от времени шоколада.
– На, отпразднуй, Головастик. Тринадцатый с начала года БТР как-никак. Чертова дюжина.
Пока Колька, пытаясь не растратить ни единой крошки, тупо, по-коровьи пережевывал засохшую, с привкусом пластмассы шоколадку, голова сосредоточенно размышляла над причинами великодушия Ворона. Отматывала назад серые, одинаковые дни, пытаясь вычислить, когда и почему с командиром случилась чудесная перемена. Колька долго перебирал, рассматривал так и эдак воспоминания, пока, наконец, его не осенило.
Конечно же, Диггер!
Нарисовался этот тип на горизонте пару месяцев назад. Новички вообще-то были редкостью, но его будто сама судьба подбросила. Ворон тогда замутил с другим отрядом дерзкую операцию – налет на конвой с топливом на Киевском шоссе. Когда уходили под обстрелом, к ним прибился чужой мужичонка-партизан. Неприметный такой, росточка метр с кепкой, возраст – лет за сорок, если судить по седым подпалинам в блестящих, словно вымазанных салом иссиня-черных патлах. Только глазенки – острые, непоседливые, любопытные, шныряют туда-сюда словно у хорька. Уже оставшись в отряде, чужак рассказал, что до войны работал парикмахером – история, Кольку жутко насмешившая. Парикмахер – и в партизаны! На том сюрпризы не закончились. Во время первого же разговора с командиром парикмахер провозгласил себя убежденным анархистом. Верил он, другими словами, в то, что люди могут прожить своим умом, без всякого государства или правительства. Ворон, пусть и считался «государственником», против бойца-анархиста возражать не стал. Сказал: «Лучше человек с противоположными убеждениями, чем вообще без них». В отряде парикмахер вел себя скромно и тихо. До тех пор, пока однажды вечером после стакана самогона – полного, с краями – не влез в спор о том, как лучше выкурить из Москвы интервентов:
– Стена говорите? Высокая? Не перелезть? Даже по пожарной лестнице? Ой, ой, ой… А если мозги включить? Заржавели? Так, за подсказку плесни еще сто грамм… Теперь скажу. Под Москвой, чтоб вы знали, выкопана хренова туча тоннелей. Можно с окраин хоть до Кремля дойти. Было время, я от Сокольников дополз по коллекторам до самого «Метрополя». Вонь потом неделю с себя отмывал…
Ворон нередко подслушивал вечерами треп партизан – хотел быть в курсе, как он это называл, «настроений масс». Потому Колька вовсе не удивился, когда командир возник вдруг из полутьмы подземелья и шагнул к электрической печке, вокруг которой бойцы, сидя на пустых ящиках, вдыхали по-наркомански жирный запах кипящей в ведре лосятины. Обшарив взглядом новичка, ухмыльнулся. Обронил небрежно странное слово:
– Значит, ты у нас диггер? Пойдем, поешь у меня. Расскажешь про былые подвиги.
Так у новичка-парикмахера и появилось прозвище. Диггер. Кольке потом объяснили: диггерами называли отморозков, что в поисках острых ощущений, рискуя жизнью, шатались по подземным коммуникациям и нередко там гибли. Командир же с того самого дня начал обхаживать хорьковидного парикмахера. Теперь они проводили вместе едва ли не каждый вечер, уединяясь в комнатке Ворона в бункере. Колька из ревности между делом даже заподозрил командира в противоестественной любви. Но, к его большой радости, все объяснилось иначе. Однажды вечером, проходя мимо командирской каморки, он обнаружил дверь туда слегка приоткрытой. Не сумев побороть нахлынувшего искушения, встал неподалеку, прислушиваясь. Ворон и парикмахер вполголоса, но горячо обсуждали тоннели метро и, похоже, рисовали какую-то карту.
«Диггер, похоже он», – сделал Колька окончательный вывод и энергично задвигал челюстями. Домучив шоколадку, торжественно извлек из рюкзака драгоценный трофей, подушечку мятной жвачки. Ничего не поделаешь, гены. Отец – стоматолог. Чуть ли не с пеленок помешан Колька на здоровых зубах. Среди партизан, понятное дело, ухищрения по борьбе с кариесом не находили должного понимания. Какой тут кариес, если не уверен, будешь ли жив через неделю? Но Колька не поддавался, во всем проявлял упрямство, а тут вообще стоял как скала. В конце концов, и покойник лучше смотрится со здоровыми зубами, разве нет? Пожевав мятную субстанцию ровно три минуты, аккуратно достал изо рта то, во что превратилась белоснежная подушечка с гладкими боками. Вздохнув с сожалением, тщательно завернул бесформенный комок в кусочек военной карты и улегся на железную койку, выдавив спиной из сетки надрывный, недовольный скрип. Обычно вслед за тем он тут же проваливался в бесчувственный, хотя и тяжелый из-за закупоренного пространства сон. Но сегодня отчего-то не спалось. Мятный привкус во рту растравил воображение, извлекая из памяти яркие, сгоняющие сонливость образы. Кольке пригрезился районный супермаркет через дорогу от дома. Вот он заходит внутрь через бесшумно раздвигающиеся двери. Видит у кассы россыпи жвачки всевозможных форм и расцветок, как разложенные по сундучкам драгоценные камни в пещере Али-бабы. Подходи, загребай горстью, набивай карманы! Тогда немыслимое это изобилие оставляло его равнодушным, а сейчас он безмерно рад пережевывать по три раза одну-единственную подушечку. Почему? Может, жвачки – или чего-то там еще – не должно быть сильно больше, чем человека? Иначе не почувствовать толком, не порадоваться? Может, вообще жизнь нормальная накрылась от того, что вещей стало слишком много? Люди не жили, а вещи выбирали – каждый день, каждую минуту. Получше, повыгоднее. Жизнь текла себе и текла, а они стояли в сторонке, спиной к ней. Как на новогодней распродаже копались в куче шмоток, ничего больше не замечая. Колька и сам не знал в точности, что хочет обозначить словом «жизнь», но при том осознавал: она существует сама по себе, и люди вовсе не творцы ее и главные действующие лица. Нет, скорее пассажиры, что могут войти в поезд или выйти из него на станции. Поезд этот ведут не они, а машинист, которому, по большому счету, до пассажиров дела мало, а нужно перегнать в целости и сохранности состав из пункта А в пункт Б… Сделав этот парадоксальный вывод, Колька немедленно ощутил чудовищную, превышающую последнюю меру его сил усталость и тут же заснул без задних ног.