Зеркальное прикосновение. Врач, который чувствует вашу боль
Для воспитателей я был находкой: тихий, добросовестный, послушный. А вот для одногруппников – неприятностью: серьезный, погруженный в себя, странный. Пока они были радостными, неугомонными и нормальными, я напоминал кусочек из совершенно другой головоломки. Каждый ребенок моего возраста всегда казался мне причиняющим неудобство, включая брата Рейнира, считавшего меня свалившейся на него досадной неприятностью – странным, суетливым и чересчур беспокойным старшим братом. Родители всегда призывали меня быть собой. Но по какой-то причине это мешало заводить друзей. После нескольких проведенных в моем обществе минут лицо другого ребенка обычно искажалось отвращением, растерянностью или, что еще хуже, страхом. Возможно, причиной отсутствия друзей являлся тот факт, что я слишком охотно обнимал всех подряд, желая показать свою привязанность и стремление быть настоящим другом…
Я любил объятия. Не потому, что в них особенно нуждался или был лишен родительской любви. Для меня физический акт объятий являлся захватывающим переживанием, он ошеломлял меня. Обнимая другого человека, я чувствовал себя в тепле и в безопасности, как остальные дети. Но, в отличие от них, мне объятия также давали шанс ощутить прохладу серебристо-синего цвета, вызывая то же чувство, которое будила во мне цифра «4». Всякий раз, обнимая кого-то, я чувствовал мгновенное физическое облегчение. Напряжение из тела улетучивалось, а мир обретал гораздо больший смысл, как в случае, когда цвета соответствовали буквам. Прикосновение другого человека к моему телу на физическом уровне убеждало меня, что мы заботимся друг о друге и что с моим миром все в порядке. Это переживание было интуитивным и реальным. Оглядываясь назад, я понимаю, что большая часть облегчения происходила от того, что простое физическое выражение любви или привязанности уменьшало диссонанс между внешним и внутренним миром, настолько чуждым всем остальным. Так как я постоянно пытался обнять одногруппников, они дразнили меня или убегали, истошно вопя.
Потенциально возможное решение заключалось в том, чтобы вырыть яму под нижней деревянной балкой детской площадки – отверстие, достаточно широкое, чтобы в него можно было проскользнуть, как собака, пытающаяся залезть под забор. Потрескавшиеся деревянные балки, поддерживающие настил площадки, были уложены достаточно плотно друг к другу, чтобы между ними проникали лишь отдельные лучи света. Одногруппники не могли меня увидеть, а значит, избежать или высмеять. Под прохладной тенью настила я слышал глухие удары их ног о высохшую древесину, сопровождаемые смехом и пронзительными голосами. При каждом шаге настил дрожал, и песок просачивался сквозь щели между досками. Я сидел молча, плотно обхватив руками колени и прижавшись к ним щеками и лбом.
Муки одиночества не были постоянными. Если хотелось, я мог вернуться к своей обычной компании. Но не людей, а вещей – неодушевленных предметов. Меня всегда окружал мир, густонаселенный обычными предметами и разнообразными вещами. Каждый его аспект был живым – особой, сложившейся личностью. Мои глаза и разум наполняли каждую вещь жизнью и реальными эмоциями. К счастью, эти вещи вместе с их эмоциями были менее капризными, чем люди. Я ценил ожившие предметы за неповторимые истории и разговаривал с каждым во многом так же, как с человеком. Почти все, что я видел вокруг или к чему притрагивался, было открытым, добрым и доступным. Мы дружили и даже обожали друг друга. В первом классе учительница однажды похвалила меня за идеальное состояние пенала и прочих школьных принадлежностей. Но, по правде говоря, я заботился о своих вещах потому, что у моих карандашей, ручек, цветных мелков и даже бутылочки с клеем была своя жизнь, которую следовало беречь, собственная история жизни, право на существование в целости и сохранности. Например, дома, желая почувствовать себя в объятиях живого сверхъестественного существа, я запрыгивал на сделанное из светлого клена кресло-качалку бабушки, молодое и полное энергии, особенно по сравнению с двухместным диваном, выглядевшим (с его накидкой в цветочек и ножками из красного дерева) по-школьному уныло. Если я хотел ощутить безопасность, почувствовать себя более уверенно, забирался на диван, проваливаясь в его строгие, представительные формы.
Помню, как дедушка вытаскивал утренний выпуск El Nuevo Herald из прозрачного желтого целлофанового пакета. Прежде чем выкинуть, он всегда завязывал его в узел, иногда в три узла. Больше всего я любил, когда он завязывал два узла близко друг к другу с края желтого целлофана. Сам не зная того, он создавал живое существо, подобное целлофановой сикигами – девочке с хвостиком и в длинном платье, задрапированном под шеей. Ярко-желтые девочки из завязанного в узел целлофана являли собой вымысел, порожденный сочетанием парейдолии и детского воображения. Было нечто неуловимое, вдыхавшее в них жизнь, то же, что вдыхало жизнь в другие неодушевленные предметы – как электрический разряд, ожививший Франкенштейна. Для меня эти вещи передавали настоящие эмоции, являлись личностями. Как ни трудно поверить, я создавал с ними реальные человеческие отношения, такие же, как в моей жизни. Включал целлофановые сикигами в свою коллекцию игрушек вместе с другими выброшенными из дома предметами. Каждая игрушка и выброшенная вещь наполняли меня сильными эмоциями, и я вдыхал в них жизнь. Как и большинство детей моего возраста, играл с предметами, вплетая их в сложные сцены. Я был продюсером, режиссером, постановщиком трюков, тренером по сценической речи и главным кукловодом. Фигурки героев мультиков и фильмов были моими любимыми актерами. И, как у многих детей, сюжеты игр напоминали те, что показывали по телевизору. Однако в каждой позе и каждом новом движении фигурок я одновременно физически испытывал переживания своих героев, отражая демонстрируемые ими эмоции и действия. Я был ими, а они – мной. Благодаря им я переживал в теле и уме то, что срежиссировал. Изгибы и повороты, чувства – все воспроизводилось и проходило через мое маленькое тело, как через сосуд. Это было реально и осязаемо. Они отражали во мне более простую форму того, что я чувствовал, наблюдая за другими людьми.
По этой причине я педантично хранил свои игрушки в идеальном состоянии. Как правило, стремился удовлетворить их потребности, хотя мог случайно уронить или сломать. В таком случае я съеживался, будто уронили или сломали меня самого. Намеренная порча игрушек была немыслима. С тем же успехом я мог поранить себя. Рейнир, напротив, экспериментировал с конечностями своих фигурок, накапливая их в коробке с игрушками, словно в камере пыток хирурга-психопата. Я в буквальном смысле чувствовал, что меня разрывают на части и собирают в монстра с головой носорога, дисгармонирующей с миниатюрной правой и мускулистой левой рукой. Я жалел этих существ. Пытался вырвать их из жутких лап Рейнира, чтобы спасти, по крайней мере, эмоционально. Я редко мог заставить себя вернуть оторванные части на прежнее место, потому что у них были новые тела. Лучшее, что я мог сделать, – помочь им понять, что, хоть это и новое тело, оно достойно любви и уважения. Думал, у них может появиться шанс узнать, как использовать новое «я» и, вероятно, даже превзойдя возможности прежнего тела.
Соперницей моей любви к предметам и повседневным вещам была глубокая увлеченность телевидением, почти почитание данного средства массовой информации. В то время как некоторые дети временно успокаивались в присутствии своего одеяла или чашки с шоколадным молоком, меня сразу успокаивали «Ночной суд», «Золотые девочки» [6], да все что угодно, отражающееся на мерцающем экране телевизора. Я часами сидел перед ним, смотря мультики. Когда они заканчивались, брался за потрепанную коробку с кассетами, перешедшую к моему отцу по наследству от коллеги. Мог включить сборник мультфильмов про Гуфи. Или, если было настроение, что-нибудь для разнообразия, например мультсериал «Мой маленький пони». Мне было неважно, что смотреть. Гипнотическое свойство вызванного телевидением экстаза было тотальным – ослепительное великолепие мелькающих цветов и звуков гарантировало мое внимание независимо от картинки на экране. Хотя больше всего меня очаровывало ощущение полного погружения в начале передачи. Как только в мои глаза попадали кадры очередного фильма, меня уносило. Телевизор становился всем миром. Будто во сне, я эфемерно присутствовал в нем. Среди многоцветного тумана мое тело отражало каждое прикосновение и движение, перемещаясь квантовыми скачками из одной сцены в другую. Например, всякий раз, когда судебный пристав Булл Шеннон [7] хлопал себя по лбу, я чувствовал, как удар прилетал в ту же часть моего лба. Всякий раз, когда Дорожный бегун [8] высовывал язык из клюва, я чувствовал, как мой язык выпадал изо рта, а звуковая дорожка вызывала в моем воображении круглые пузыри пепельного цвета. Дикие акробатические трюки Тома и Джерри отзывались во мне эхом. Мне и в голову не приходило, что никто не воспринимал телевидение таким образом.