Урощая Прерикон (СИ)
Речь Миража напоминала сейчас речь Падре, человека, которого Пит ни много ни мало считал своим вторым отцом. Разведчик говорил его словами, даже его голос приобрел те же стальные нотки. Каждое слово, произнесенное Миражем в этот момент, становилось для ковбоя нерушимой догмой. Его простые и понятные предложения имели силу стихов, сказанных в лучший из возможных моментов, чтобы тронуть душу или по крайней мере тот остаток ее, который еще оставался внутри Пита.
Случилось невозможное, — в глубине черных дыр зажегся свет. Свет не был райским, он был прямиком из ада, но даже пекло и вечность страданий — лучше, чем небытие. Этот свет был теплом человечности. А Мираж продолжал говорить, однако от душегуба не может происходить ничего, кроме смерти, и каждое слово, сказанное разбойником, было мертвым семенем, упавшим на черствую, неплодородную землю. Но как известно, если семя падши в землю не умрет, то останется одно, а если умрет, то принесет много плода. Побеги этих семян взошли в тот же вечер. Чем это было, если не чудом?
— Свою душу каждый из нас кончил, в лучшем случае она корчиться где-то глубоко внутри нас, изуродованная и изувеченная грехом. Ее язык, — наша совесть! Каждый из нас отрезал своей душе язык! Иначе было невозможно, его слова — всегда не к времени уместны, он слишком больно нас цеплял. А нам нельзя причинить боль и уйти безнаказанным, не так ли? Мы убиваем то, что ранит нас. Мыслители говорят, боль делает нас сильнее, закаляет нас? Тем лучше! Сила потребуется, чтобы умертвить следующий источник боли. Мы режем нашу душу на куски, отрезаем от нее части, сжигаем каждый нерв, чтобы лишиться чувств и жить, как звери. Мы ненавидим тот миг, когда кто-то наделил нас волей. Нам лучше было в джунглях, из которых мы вышли, без осознания себя, без этой жизни! Мы ненавидим каждого святошу, ведь быть, как он, и жить, как он, не можем. Неспособны ограничивать себя и трудиться! Мы худшие их худших, мы отбросы, мы изверги, берущие силой! Убийцы, — мы мертвые души, губящие живых и растлевающие их…
Пит, ты слышишь меня? Энни, эта девочка не должна умереть, как мы. Даже если ты защитишь ее от нас и самого себя, ты, — во всяком случае нынешний ты, никогда не дашь ей того, что она могла бы иметь, останься при своих. Ты не дашь ей мужа и семью! Наша жизнь не для женщины, друг, пойми: их путь, — путь любви, наш — путь жестокости, полная ему противоположность. Мы дарим смерть, лишения — они же дарят жизнь… И если пекло есть, пускай я буду проклят, если позволю тебе или кому-либо из нас эту невинную душу казнить и обречь на муки, подобные нашим!
Склонив голову, Пит молчал. Руки Миража давно легли ему на плечи, тон был отеческим и теплым. По избитым щека ковбоя текли слезы, небо плакало и Пит вместе с ним.
Они подошли к телеге, ночной мрак укрыл ее брезентом, дождь заглушал их шаги. Разбойники спали крепко, даже прикосновения капель не смогли их разбудить. Никто не слышал, как скрипнули колеса и доски кузова, когда двое мужчин залезли на телегу. Под покровом ночи они открыли бочку. Там, в окружении краденного золота спал прелестный цветок, бутон которого лишь начал распускаться, но своей красотой уже покорил сердца многих.
В миг, когда снятая крышка бочки опустилась, Безымянный бросил с неба серебряный луч света, пронзивший пелену туч и втиснувшийся между скалистой местностью и брюхом гигантского каменного скакуна с той единственной целью, чтобы озарить лицо девушки и растаять в ночи. Ни безымянный не пожалел о том, что пустил его, ни луч ни на миг не усомнился в своей судьбе, будучи, напротив, только рад использовать краткий миг своей жизни для освещения чего-то столь чудесного и редкого. Мираж задержал дыхание, — Энни была совершенна. Златые, немного волнистые волосы этой феи почти не уступали в блеске золоту, окружавшему их, той благородной почве, в которую нарцисс был заботливо пересажен руками влюбленного из родного чернозема северо-востока Прерикона. Они — ее лепестки — открылись свету, обнажив сердцевину — без сомнений, лучшую часть Энни, но далеко не единственную прекрасную ее часть.
Платиновый загар кожи, приобретенный лишь в последние дни, говорил о врожденной, аристократической бледности девушки. Ее лицо имело больше от равнобедренной трапеции, чем от овала, но вовсе не казалось угловатым. Все углы и неровности были сглажены и отшлифован прекрасной наследственностью, каждая точеная черта ее лица обещала всемирную известность и признание тому художнику, который бы осмелился ее запечатлеть. О, они осмелились бы, не сомневайтесь! Их бы выстроилась целая очередь у порога родного дома Энни, готовых отдать все свои картины за одну только возможность лицезреть хоть на секунду ее профиль — не анфас! Но они, увы, — и это была насмешка судьбы над ними, а также месть Энни, которой леди Фортуна завидовала, как и всем прекрасным женщинам — даже не подозревали о ее существовании. Ни один из модных мастеров кисти, фанатично убежденных в том, что лучшее собрано в центре, и за всю жизнь не найдет во всем том месиве из культур и национальностей, которыми бурлит столица, чего-то хоть отдаленно напоминающего этот чистый золотой самородок высшей пробы, — эту кристаллизованную в топаз сущность прерии.
Но, конечно же, нашлось три местных варвара, посмевших сорвать нарцисс того ради, чтобы владеть им плотски, но не сумевших — кто бы сомневался? — его поделить. И вот — цветок украден из рук тех, кто заботливо растил его всю жизнь, едва ли, впрочем, сознавая хоть половину от истинной ценности его красоты. Он достался худшему из варваров, лишившемуся племени, а вместе с ним и места в мире, и обреченному на вечные скитания в грехе. И этот варвар не придумал ничего лучше, кроме как принести цветок в стаю таких же, как и сам, нелюдей, даже не способных осознать, какое сокровище находится в их руках, но, без сомнений, способных ему навредить. Среди них этому варвару повезло найти, пожалуй, того единственного пропащего, который мог ему помочь в деле сохранения нарцисса и спасения его от поругания скотов. Теперь они стояли его грубого, импровизированного вазона, в котором раньше хранилась рыба, и смотрели на цветок, один — любуясь им, второй — не находя слов.
— Кто бы там сейчас не правил нами, грешными, Единый ли, новые боги или старые, думаю, любой из них благословил бы это сочетание… — прошептал наконец пораженный Мираж.
— Ты о нашем браке? — тихо спросил Пит.
Мираж с трудом сумел отвести взгляд от спящей девушки и посмотрел теперь на ковбоя, как на полоумного, которым он был, как и все мужчины, хоть раз в своей жизни увидевшие Энни.
— Каком, к черту, браке, Пит! Не будет никакого брака! Я говорю о сочетании линий ее лица, о золотом сечении, если хочешь… Между тобой и Энни и быть ничего не может, Пит. Девушку следует вернуть в целости и сохранности родным, Толлвардам, не приведи господь твоим братьям! Толлвардам же надлежит подыскать ей в пару лучшее из того, что имеется, так как равновесного по качествам мужчину этой нимфе, боюсь, во всю жизнь не сыскать! Тем более там, в вашей глуши, на задворках вселенной. Боги, видишь ли, писали этот шедевр для дворцов, а судьба-злодейка бросила семя в корыто к свиньям. Благо, удобрений там полно, и она взросла, среди дерьма теперь благоухая.
— Но я люблю ее!
— Как и я, Пит, как и все они, счастливые в неведении, — сокрушенно сказал Мираж, обведя рукой всех укрывшихся в эту ночь под брюхом исполинского коня, — по всей видимости, это ее свойство, — влюблять в себя!
Пит хотел было что-то возразить, но ему помешал шум, внезапно раздавшийся позади них. Сначала удар, стон и всхлип, а после звук чьего-то падения. Мираж и Пит обернулись, как заговорщики, которых застали врасплох, и увидели излучающие ненависть глаза Кнута. Лидер шайки стоял на коленях, толстая грудь коротышки часто двигалась, а тело сотрясалось в тщетных попытках вырваться. Перед ним лежали сброшенное сомбреро и револьвер, курок которого Кнут так и не успел взвести. В свое время Падре заказал его у одного задолжавшего ему мастера. Он отличался от серийных моделей, распространенных в прериях, несколькими усовершенствованиями: его ствол был длиннее, чем у большинства современных револьверов, а в барабан был встроен экстрактор, ускоряющий выброс гильз. На стволе была выгравирована надпись, которую из-за брака освещения рассмотреть не представлялась возможным никому из присутствующих. Позади Кнута стоял Кавалерия, одной своей рукой заломив ему руку за спину, а второй — уперев ствол ему в затылок.