Колодезь Иакова
– Он здесь почти столько же времени, что и я, – сказал Дивизио.
– Он приехал сюда двадцатипятилетним юношей. Теперь ему должно быть около сорока. Он покинул Палестину только во время войны, и то для того, чтобы меньше чем через год вернуться в английской форме. В первый раз, году в 1905-м, его послал сюда барон для ревизии отчетов колонии Ришон-Цион.
– Барон? – удивилась Агарь.
– Вы, – пожал плечами Леопольд, – еврейка и никогда ничего не слышали о бароне Эдмонде Ротшильде?
– Кохбас лично знал барона Эдмонда Ротшильда? – с почтительным страхом спросил Дивизио.
– Он в течение пяти лет был одним из его секретарей в Париже. Барон послал его сюда. Исаак Кохбас здесь остался. Барон, очень его ценивший, сделал все, чтобы его вернуть. Но Кохбас ни о чем слышать не хотел и сказал, что напрасны все попытки восстановить храм, если они не перенесены на землю Авраама, Исаака и Иакова.
Жестокий приступ кашля перебил речь Грюнберга.
– Довольно болтовни. Вот уже снова поднимается туман. Пора на покой. Я предпочитаю не издыхать здесь, если бы даже пришлось лишиться радости Воскресения в отмеченный пророками день на Земле Иерусалимской.
Через неделю «Тексас» снялся с якоря, увозя в неведомое Леопольда Грюнберга. За короткое время Агарь подружилась с ним. Ей тяжела была разлука, тем более что она лишь усиливала ее одиночество в городе, с которым ей, казалось, никогда не свыкнуться. Немного утешило ее письмо Сампиетри: он надеялся к концу ее дебюта в Каиффе достать ей место в Александрии. Агарь разрушила все иллюзии Дивизио, твердо решив через три недели его покинуть. Последний горестно покачал головой.
– Вы, однако, пользовались таким успехом, – сказал он. – Никак не пойму, почему люди не задерживаются в этой стране.
Леопольда Грюнберга вскоре заменил молодой еврей из России по имени Самуил Лодзь.
Он тоже порвал со своей колонией, расположенной на западном берегу Тибериадского озера. Но поскольку не было консула, на которого он мог сослаться, он не получил паспорта и тоскливо прозябал в Каиффе. Он превозносил свое якобы тонкое музыкальное образование и не скрывал досады, в которую его повергала работа у Дивизио.
В день отъезда Леопольда Грюнберга, явившегося в то же время днем дебюта Самуила Лодзя, Агарь начала танцевать только около десяти часов.
Первый, кого она заметила в зале, был Исаак Кохбас.
«Он хочет вернуть в колонию нового пианиста», – сказала она себе, чтобы рассеять непонятную, овладевшую ею тревогу.
Все время, пока она танцевала, на нее с невыносимым постоянством были устремлены черные очки.
Около полуночи Самуил Лодзь свернул свои ноты и ушел.
Кохбас, казалось, этого даже не заметил.
«Ага, он остается, – подумала Агарь. – Тем лучше. Я, по крайней мере, сумею высказать ему все то, что накипело у меня на сердце».
Она еще не могла успокоиться при мысли о том замечании, которое он неделю назад сделал Дивизио.
Неожиданно к ней подошел лакей:
– Мадемуазель Жессика, какой-то господин приглашает вас к своему столу что-нибудь откушать.
– Какой?
– Вон тот, у балюстрады, в черных очках.
– А! Вот как!…
Через мгновение Агарь стояла перед маленьким горбатым человеком, пристально на него глядя.
Он сидел, опершись локтем о стол, и даже не шевельнулся при ее приближении.
На ней было синее с золотом платье, оставлявшее обнаженными плечи и шею.
Она никак не могла привыкнуть к ощупывавшим ее тело взглядам и внутренне содрогалась, чувствуя их на себе.
– Вы звали меня? – спросила она как можно более почтительно.
– Да, – ответил он нежным, почти музыкальным голосом и повторил свое приглашение.
– Мое ремесло – соглашаться, – заметила она.
– Что вы желаете?
– Если можно, шампанского.
Она хотела грубостью замаскировать свое волнение.
– Может быть, что-нибудь другое. У меня нет средств, чтобы предложить вам шампанское, – ответил он с величайшим спокойствием.
Сказав это, он снял очки. Агарь стояла, как зачарованная. Она увидела глаза Исаака Кохбаса. Близорукие, но бархатистые, черные, полные грусти и чудесной глубины. Это некрасивое лицо осветилось чем-то светлым и вдохновенным. Танцовщица все еще стояла, не в силах понять, что с ней происходит.
– Садитесь, прошу вас.
Она машинально повиновалась.
– Вы пришли поговорить с Самуилом Лодзем? – спросила она, чтобы хоть что-нибудь сказать.
– Лодзем? Кто это такой?
– Новый пианист. Он так же, как и Грюнберг, покинул свою колонию. Я думала…
Он отрицательно покачал головой.
– Вы ошиблись. Не ради Лодзя я пришел сюда. – И прибавил, ясно выговаривая каждое слово: – Я пришел ради вас.
– Ради меня, – сказала она, силясь засмеяться. – Ради меня! И вы не боялись, переступая этот порог, не боялись за вашу нравственность?
– Я был бы достоин сожаления, если бы меня было так легко соблазнить, – тихо произнес он.
Агарь закусила губы.
– Вы плохо поняли переданные вам слова. Не за себя я боюсь.
– За кого же?
– За других, за моих братьев, за тех, кто по жизни идет нетвердым шагом. Нет, не так. И не о них я думал. Я думал о творении, о творении, которому они служат и от которого не должны отвернуться даже на мгновение…
– О каком творении?
Он не сразу ответил. В глазах его появилось сожаление, вызвавшее у Агари сразу и страх и злобу.
– Вы ведь еврейка, – сказал он наконец.
– А вам какое дело?
– Еврейка! Неужели вы никогда не думали о том, что у вас есть долг перед вашими братьями, перед вашим народом?
Она горько усмехнулась:
– Долг, у меня? Вы меня смешите. А они, мои братья, как вы их называете, разве хоть раз подумали обо мне, когда я была маленькой? Моя мать тоже была еврейкой. Она умерла от голода. Однако тогда, когда это случилось, в Константинополе не было недостатка в богатых евреях.
– Неужели, – сказала он грустно, – неужели никогда в вашем горе ни один из наших не протянул вам руку помощи?
Она мгновение колебалась. Она вспомнила бедную семью в Галате, куда ее маленькой приняли и где она впервые увидела дивную, обернутую в шелк и золото Тору… Но она злобе пожертвовала это воспоминание.
– Никогда, – горько сказала она, – никогда. О да, позднее, когда меня находили красивой, когда меня желали…
Она рассчитывала, что это слово наконец выведет его из начинавшего ее раздражать упорного спокойствия. Но она обманулась в своих ожиданиях.
– Становится холодно, – сказал он. – Накиньте на плечи ваш шарф. Так вы, по крайней мере, не простудитесь. – И голосом все более мягким и нежным продолжал: – Вы были несчастны. Я понимаю. Не думаете ли вы, что меня это удивляет? Наш народ рассеян, разбросан. Это великое горе, ибо те, кто хочет прийти на помощь, не знают, где их искать. Но скоро этого не будет. В тот день, когда все изгнанные, все преследуемые соберутся сюда.
– А в ожидании те, которые пришли сюда, уходят, – заметила она.
В глазах его отразилось столько боли, что она пожалела о сказанном.
– Говорил с вами Грюнберг? – спросил он.
– Да.
– Что он вам сказал?
– Что их обманули – его и других, что страна, в которую их привезли, оказалась полем камней.
Он покачал головой.
– Камней еще достаточно, это правда. Но их становится все меньше и меньше. Мы их убираем, и на их месте растет мирный хлеб… Вот увидите.
– Что же я увижу?
Она дважды повторила этот вопрос. Но он, казалось, ее не слышал.
Он надел очки и маленькими глотками допивал свое пиво.
Теперь, лишенный очарования своего дивного взгляда, он опять превратился в жалкого, кривоногого уродца, одетого в несуразный серый костюм, лишь подчеркивающий его нелепо торчащие худые ноги и костлявые, точно у чахоточного, сплошь покрытые веснушками руки.
Агарь уже не понимала, как такое убогое существо могло в ней вызвать другое чувство, кроме жалости, которой сейчас переполнялось ее сердце.