Это случилось в тайге (сборник повестей)
— Какая же напраслина? Правда.
— Верно, что зеленый ты вовсе. Жизни не понимаешь. Кричишь, про корыстные интересы и не догадываешься, что с завмага брать за коня деньги — надо головы не иметь. Все равно что нагадить себе в тарелку.
— Все равно корыстные интересы, — уперся на своем Бурмакин.
— Не все равно, Валя. Не корыстные интересы, а человеческие взаимоотношения. Ты ведь и подождать мог один день.
— Небось старику Никишину ты в человеческих взаимоотношениях отказал, когда он попросил дрова подвезти к трассе! — съязвил Валентин, разливая заваренный брусничником чай и раскладывая по кружкам сахар.
— И опять ты понять не хочешь, в чем тут закавыка. Копь у меня один. И завмаг у нас в поселке один только. Да, скажем, других разных люден, с которыми приходится по всяким делам общаться, десяток-два наборется. А таких, как Никишин, в поселке тысяча. Разве я их одним конем обслужу? А? Это, брат, только Иисус Христос одной буханкой хлеба сколько-то тысяч накормить мог, так ведь это бабушкины сказки, легенда.
— Но в общем-то меня ты ни за что под монастырь хотел подвести, — упрекнул Бурмакин, насмешливо прищурив один глаз. Его забавляло, что говорит такое Канюкову и в то же время поит его, как малого ребенка, из своих рук чаем. — И в прошлом году постарался. Пятьсот рублей штрафа, да централка рублен семьдесят стоила, хотя и не новая была…
— Это уж ты сам виноват. По радио бы еще объявил, что лося трахнул. Сам ведь раззвонил по всему поселку.
— Сам, — согласился парень. — Что верно, то верно.
— Ну и чего ты этим хотел доказать? — спросил Канюков.
— Доказывать ничего не хотел. Так. Из принципа, что одним нельзя, а другим можно. В общем-то сдурил, конечно.
Канюков, сжав челюсти, доцедил остатки теплого чая и, меняя тему, сказал:
— Я вот тоже… свалял дурака. Раньше сказали бы — черт попутал. Понимаешь, работа у меня такая, что неловко как-то не испытать на опыте, как бьют сохатых…
— А испытал, как сохатые бьют? — заулыбался парень и, перекинув за плечи рюкзак, взялся за лямку нарты. — Ну и как? Здорово?
— Тебе, конечно, смешно… — обиделся Канюков.
Бурмакин переступил лыжами, пробуя плотность снега, посерьезнел:
— Не до смеха. Вовсе не держит снег. Дела!
Подавшись всем телом вперед, он рванул лямку, и Канюков увидел свои ноги словно при спуске с горы. Но никакого спуска не было, нарта не сдвинулась даже. Нарта зарылась передком в снег.
Бурмакин выругался сквозь зубы. Тогда Канюков, понимая, что ругательство в какой-то мере относится и к нему, рассчитывая задобрить, пообещал:
— Теперь, Валя, сохатых промышлять лафа тебе будет. Возьмешь у меня лицензию для вида и — бей сколько захочешь. Хоть сотню.
Эффект оказался неожиданным. Вместо того чтобы обрадоваться, поблагодарить, Бурмакин оглянулся через плечо и сказал с насмешливым восхищением:
— Ну ты и гад же, однако!
— Это почему? — искренне удивился Канюков.
— А потому, что гад. Ясно?
Нет, Канюкову не было ясно. Потом он решил, что Валька действительно восхищен. Разные люди по-разному выражают восхищение, в конце концов. Говорят же: «Ну и здоров, собака!» или: «Хитер, сволочь!» А Вальке навернулось на язык слово «гад», вот и все. И Канюков сказал:
— Ясно.
Валька как-то неопределенно хмыкнул, упал грудью на лямку и, сорвав с места нарту, зашагал, трамбуя лыжами снег. «Совсем как норовистый конь», — подумал Канюков. И усмехнулся — конь в таком гиблом снегу утонул бы по уши, не до норова было бы! Сохатый вон еле-еле выдирал ноги, грудью дорогу буровил. Только человек, опираясь на легкие лыжи, мог идти поверху. И только человек мог позволить себе роскошь показывать норов. Что же, пускай поуросит, ежели есть охота. Надолго ли ее хватит?
Валькиного норова хватило ненадолго. Канюков понял это, когда нарта остановилась.
— Трактор надо по такому снегу тебя тянуть! — сказал у него над головой парень, и по трудному, прерывистому дыханию можно было заключить, что он не шутит.
Канюков приготовился к отдыху от толчков, но нарта, словно задумав выскользнуть из-под него, неожиданно рванулась вперед. А через полсотни метров последовала новая кратковременная остановка — перед новым рывком.
С утра, пока снег более или менее держал, Канюков, поворачивая голову, мог оглянуться по сторонам. Теперь взгляд упирался если не в небо, то в бесконечные, как бред, стены белого коридора. Они поднимались вровень с его глазами, а то и выше еще — так глубоко тонули Валькины лыжи, торя дорогу для нарты. Иногда — при поворотах — снежная стена рушилась на Канюкова, и он чувствовал, что одежда становится все более влажной, холод пробирается к телу. А хуже всего были толчки, спотыкания нарты, вызывавшие боль, иногда почти нестерпимую. По Канюков крепился, заставляя себя вспоминать, что по его вине добровольно мучитея и Валька Бурмакин.
Он сознавал, чего стоило это Вальке — вылезать из кожи ради Якова Канюкова, оплачивать добром зло. И все-таки не мог думать о парне без раздражения.
5Сначала раздражение царапалось, как жучок под обоями. Поцарапается и перестанет. Потом стало назойливым бормотаньем ручья, через который нет брода.
— Поправишься — морду тебе набью! — неожиданно сказал Валька, бессильно приваливаясь плечом к березе, стягивая с мокрой головы шапку.
И тогда Канюков понял, почему раздражал его этот парень.
Это была другая человеческая порода. Особенная. Непонятная своей откровенностью, лезущая на рожон из-за ерунды — из принципа. Чудак, не желает ловить за хвост удачу, когда та сама в руки дается. Угрожает набить морду, когда следует сказать любезное слово — ведь все равно не набьет, треплется только. И не понимает, что зряшная эта угроза ему же запишется в убытки. Эх, Валька, Валька! Не умеешь ты жить с людьми, не можешь! Трудная у тебя жизнь будет!
Пожалуй, Канюков действительно жалел пария. И вместе с тем к жалости примешивалось неприятное чувство. Наверное, так жалеют больных дурными болезнями или припадочных. Издали, не сердцем, а взглядом только.
— Жаль — разные мы с тобой люди, Валя! — вздохнул он.
Он не видел, как усмехнулся парень. Усмешка получилась не язвительной, а робкой, жалкой, одними губами. Вальке Бурмакину, дышавшему как запаленная лошадь, впору было плакать, а не смеяться.
Отошел он только возле костра, опорожнив котелок горячего чая.
— Злопамятный ты, — упрекнул Канюков, прикуривая от поданного Валькой уголька. — Вот морду мне хочешь набить…
Скуластое Валькино лицо вдруг показалось Канюкову совсем мальчишеским — так изменило его выражение озорства, вдруг заигравшее в глазах.
— А что? — спросил он. — Думаешь, не набить?
— Ни к чему это, Валя! Мы с тобой не врагами теперь будем, а, как бы это сказать… союзниками, что ли. Одним словом, товарищами.
— Гусь свинье не товарищ, — брякнул Валька и захохотал. — Ладно, не обижайся. И про морду тогда так это я… Не всерьез.
— Я понимаю — нервы не выдержали.
— Вот именно. Из сил выбиваешься, а из-за чего? Из-за того, что люди тебя судят, а сами шкодничают…
— Гм! — сказал Канюков, болезненно поджимая губы.
Но Бурмакин разговора кончать не собрался.
— Вот наша часть, к примеру, на территории заповедника дислоцировалась. Речка там была, мы еще на ней учения по форсированию водных преград проводили. Ну, и в ней рыба. Лосось. Слыхал такую?
— Слыхал и про лосося, — сказал равнодушно Канюков.
— Рыба под строжайшим запретом, редкая, — уточнил Валька. — Даже на спичечных коробках пишут, чтобы ее беречь. Ну и, конечно, к речке с удочкой или спиннингом лучше не подступайся. Рыбнадзор. Общественники. Я считаю, что это и правильно, поскольку ценная такая рыба, а?
— Правильно, — согласился Канюков.
Валька, видимо, того только и дожидался. Вскочил, отшвырнул окурок и, зайдя так, чтобы видеть лицо Канюкова, загремел:
— А то правильно, что приедет какой-нибудь «чин» и думает, что никакого для него запрета нет? Правильно? Ну, скажи?