Аваллон
– Может, к Лариске стоило обратиться?
– Смеешься? После того, что она…
– Знаешь, Коля, – задумчиво проговорил Павлов, – на то смахивает, что с Лариской ты расплевался совсем по другой причине.
– Это по какой?
– Ты не обижайся. Ты ей успеха в деле и первенства не мог простить. Ошибся ты, когда в ее фирму работать пошел.
– Брось, Володя! Какой мужик потерпит, когда каждая встречная сопля его величает рогоносцем?
– Ну, насчет рогов не знаю. Но если б она тебя не любила, не тянула бы за уши.
– А меня не надо тянуть! – вскипел Николай. – Ее дело – за другое меня тянуть в соответствующий момент!
– Да ладно. Дальше давай.
– А дальше – я у Рината Хамидовича просрал все сроки. Мне от него сперва вежливо звонили. Потом приехали внушительные мужики – определяться. Определились: продавай все и возвращай бабки. Я ведь знал, что так и придется. Чего кота за хвост тянул? В итоге меня на моей «тойоте» остановили прямо посреди бела дня в центре города, вытащили из кабины за шиворот, как щенка, свозили в одно место. Хорошо – не изувечили, а синяки со временем проходят. Знаешь, что самое гадкое? Они со мной говорили, будто я грязь на подошвах…
– Для них, Коля, все, кто не платит, грязь на подошвах, – вставил Павлов.
– Но я же все-таки не черт те кто!.. Дай сигарету.
– Вредно тебе.
– Перестань!
Рязанцев глубоко затянулся.
– В общем, продал я все свое добро, собрал нужную сумму, рассчитался. Жить к себе пустил один знакомый журналист, пьющий и без семьи. После всей этой канители голова разгуделась по полной программе. Конец фильма.
Они опять опорожнили кружки. Павлов, высвобождая затекший локоть, перевернулся на спину и уставился в темнеющее небо. Он не скоро нарушил затянувшееся молчание.
– Послушал я тебя, Коля, и понял: мы с тобой к нынешнему блядскому устройству жизни относимся одинаково. Только результат этого отношения у нас разный.
– Какое глубокое наблюдение! Конечно, ты заделался руссоистом… Прости, я помню причину. А я стремлюсь, эту, как ты изволил выразиться, блядскую жизнь менять. Я реалист, понимаю, что почти ничего не могу. Но кое-что могу все-таки. Например, стать настоящим писателем, с заработком, а потому более-менее независимым. И с такими тиражами, чтоб слово мое доходило до людей. А слово… Мы, конечно, уже не в той стране живем, где глаголы жгли сердца людей. Но все равно, Россия есть Россия. У нас язык такой – великий и могучий. С этим инструментом можно большего добиться, чем с баблом или с ружьем…
Павлов покачал головой.
– Как-то так у нас всегда получается, что слово, если оно не продается, непременно ведет к ружейной стрельбе.
– Перестань. Это не в тему. Не хочу крутиться ради денег, приспосабливаться. Я чувствую, что не для этого предназначен.
– По-моему, ты путаешь, – Павлов вздохнул и снова перекатился на согнутый локоть. – Насколько я смог понять, ты жизнь изменить не стремишься. То есть, мысленно, конечно стремишься, а на деле изо всех сил пытаешься встроиться в нее. Занять нишу. А несчастья твои оттого, что утвердиться в ней соответственно амбициям никак не удается.
Рязанцев усмехнулся.
– Насчет амбиций я мог бы и поспорить. Но отчасти ты, возможно, и прав. Чтоб менять жизнь, в нее надо встроиться. А если извне, то получается не менять, а только ломать.
– Брось. Помнишь Саню Киселева с моего курса. Самый завернутый был диссидент. И вдруг студентом в партию вступил. Времена-то какие были, мы ему: это что за финт ушами? А он в ответ, почти, как ты: ненавистный режим надо демонтировать изнутри, встроившись в его механизмы и получив доступ к рычагам! После универа он инструктором крайкома стал, потом завсектором. Я его встречал – другой человек. Ничего он уже демонтировать не собирался. А когда система к чертовой матери посыпалась, он за нее готов был на баррикады. Спился в конце концов. Ты живи по душе. Залезешь в издательства и Пен-клубы – станешь романы за бабки строгать, как раньше газетные статейки. Совсем пропадешь.
– Так хоть за хорошие бабки, – рассмеялся Рязанцев. – А потом Пелевин, например, и бабки зарабатывает, и не мутирует.
– Ты с ним лично знаком?
– Я его книги читаю.
Павлов потянулся, хрустя суставами.
– Я твою книжку тоже читал.
– Да неужели?!
– Ваша, Коля, там, в центрах, беда, что вы в ста метрах от главной улицы ни хрена не видите. Вам кажется: сразу за этой улицей и людей нет. Так вот, про книжку. Ничего не скажешь, читается – не оторвешься. Я за ночь проглотил. А потом начал переваривать. Что получается? Верхушка – упыри, воссевающие всяческую скверну. Народ – быдло. Свежий взгляд, ничего не скажешь! Носитель гуманистической идеи, как водится, – рефлексирующий интеллигент, ни на что не способный, кроме угарного бунта в духе Раскольникова, только размах современный. И сомнений у него нет, что право имеет, а потому бабусю топором тяпнуть мало. Заметь: Раскольников под конец покаялся, а твой оттого и погибает, что никого не взорвал. Ты эту идею так напрягаешься до общественности донести? Или какую, я не понял? Чтоб жизнь поменять.
Рязанцев не смог скрыть обиды.
– Я пишу не философские трактаты. Кому, как не тебе, понимать?! Или ты окончательно перековался в егеря? Когда люди хоть отчасти осознают, кто они есть, они меняются. Для этого нужна не философия, а слово, которое задевает душу. Вот я и пытаюсь…
– Не-е, Коля. Это все самообман. На самом деле ты хочешь обрести право судить. У нас писатели всегда судили. Инженеры душ, больная совесть человечества! Но отчего-то, чем больше показывали людям, кто они есть, тем хреновей все оборачивалось. То резней, то развалом. Искали Божье слово, а получалась нечаевщина. Ты же при этом желаешь, как федеральный судья, еще и приличный заработок с независимостью иметь. Знаешь, что ты ищешь? Нет, не истину. Ее, как тебе известно, в философском смысле не существует и существовать не может в силу относительности понятия. А ищешь ты, как бы это сформулировать... скажем, страну обетованную, но лично для себя, посреди всеобщего хаоса. Что ж, ничего в этом особенного нет. Многие сейчас так поступают. Только ты хочешь, чтоб в этом твоем персональном Беловодье еще и Бог присутствовал. Или, выражаясь по-пелевински, некий его симулякр. Для обеспечения твоего духовного комфорта.
Рязанцев наконец не на шутку разозлился.
– Хорошо! Со мной досконально разобрались. А что ты ищешь? Подберезовик посвежее да браконьера посговорчивей? Прости, но ты сейчас сам в судьи метишь. А судьи – кто? Я помню, что ты пережил. Но, в сущности, тоже ведь нашел свое персональное Беловодье. Ты уже сюда укатил, а тебя все с кафедры разыскивали насчет кандидатской. Но ты выбрал трехобезьянний вариант: ничего не вижу, ничего не слышу, ничего не скажу. Вот и нечего судить, если ты все эти годы, по существу, жизни не видел и ни черта в ней не понимаешь.
Павлов виновато почесал в затылке.
– Не обижайся. Я же не со зла. Давно, наверно, ни с кем так не говорил, вот и занесло. А насчет того, что я в жизни ничего не видел, это ты зря.
– Поделись впечатлениями.
– Могу и поделиться. Только ты не смейся. – Он явно стремился поменять тему.
– С тобой бы не заплакать.
– Ну, слушай тогда. – Владимир повозился и начал с напускной небрежностью: – Возвращался я недавно под вечер с дальней деляны. Пешком по лесовозной дороге, потому что «уазик» сломался. Попуток нету. Я и решил сократить путь до поселка – через падь, по старому зимнику…
9
Когда приятель умолк, Рязанцев пропел:
– Он шел на Одессу, а вышел к Херсону – матрос Железняк, партизан! Ты, Володя, перед тем к Егорычу на пасеку не заглядывал? У меня, например, сейчас голова ясная, а ноги не слушаются.
– Это, Коля, у медовухи такое характерное свойство, – объяснил Павлов. – С непривычки особенно. Ноги твою ясную голову берегут… Только я в тот раз медовухи не пробовал. Что-то было на том зимнике. А что… – Егерь пожал плечами.