Пустыня жизни
Но теперь её палец указывал на меня!
Все перевернулось. Теперь она владела собой, тогда как я… Летающий, повелевающий и все такое прочее, я стоял с разинутым ртом.
— Ты… ты говоришь по-нашему?!
— Хо’ошая, — повторила она мне как неразумному. — Эя хо’ошая…
По-детски оттопырив губу, она тронула больную ногу, затем показала на мою и гримасой изобразила боль.
— Нет хо’ошая… Нет хо’ошая…
Я так и сел. Куда лингвасцету до этой замурзанной пещерной девчонки! С какой быстротой она усвоила слова и сопоставила факты! Десять-пятнадцать минут — и такие успехи! Что это — норма того времени или мне встретился гений? Кто из нас смог бы на её месте так быстро разобраться в ситуации? Вероятно, никто.
— Павел. — Я ткнул себя в грудь.
— Авел, — повторила она. — Авел хо’ошая. Эя хо’ошая.
Она улыбалась, она была довольна. Она признала во мне человека — вот что самое поразительное.
— Нога. — Я повторил её жест и воспроизвёл ту же гримасу.
— Но-а… — Некоторые звуки давались ей с трудом, она добавила что-то по-своему.
— Говори, говори ещё! — Досадуя на молчащий лингвасцет, я тщетно пытался уловить смысл её слов.
Нет, просьбы она не поняла и замолкла. Но это уже не имело значения. Я торопливо отстегнул сумку и протянул ей. Она, не церемонясь, вцепилась в протянутое обеими руками, фыркнула, как котёнок, от резкого и непонятного запаха специй, переломила брикет и, не срывая обёртки, впилась в него зубами.
— Да подожди ты! — вскричал я и попытался стянуть обёртку, но она лишь поспешней заглотнула кусок, её зубы предостерегающе щёлкнули.
Столь мгновенный переход снова к дикости меня отрезвил и смутил. Пожирая мясо, она только что не рычала. Но успокоилась, едва я убрал руку.
А я — то было вообразил! Как все же одно могло согласоваться с другим? Феноменальная понятливость и… Впрочем, о чем говорить: далёкие предки этой девочки оставили нам в наследие великое искусство пещерной живописи, её современники умели неплохо считать, но, судя по раскопкам, спали среди кухонных отбросов. Подавая тюбик с какой-то пастой, я предусмотрительно свинтил крышку и показал, как им надо пользоваться, но это не помогло, — она вгрызлась в него, как в кость, и лишь слегка удивилась, когда содержимое брызнуло ей в лицо. Она тут же слизнула все и отбросила изжёванные останки тюбика. Зато она прекрасно знала, как поступить с фляжкой, и запрокинула её тем же движением, что и любой из нас. Отталкивающего, неопрятного в ней было не больше, чем в проголодавшемся зверьке, но теперь я легко мог представить её разрывающей кролика и пьющей тёплую кровь.
И это существо только что говорило на моем языке!
Сырая и тесная пещера, белый свет электричества, глухая тьма позади, спутанные волосы девочки падают ей на лицо, такое похожее на лица девушек нашего века и такое чуждое мне, когда она рвёт и заглатывает пищу, — где я сам, в каком времени? И в каком времени эта худая мускулистая голышка, в чьих глазах то возникают, то пропадают мрачно-красноватые огоньки? Дите, которое только что лепетало слова моего века и тут же ушло, отдалилось, исчезло, хотя по-прежнему могу коснуться его рукой и в ответ, верно, услышу, что мы оба хорошие и у обоих плохо с ногой. Или ответом на прикосновение будет царапающий взмах руки, лязг острых зубов?
Нет, подумал я, её слова не должны обольщать, они лишь эхо моих собственных. Так говорить мог бы и попугай. Ну, не совсем попугай, однако доброе отношение и ему понятно, а здесь все-таки разум. Или он тоже иллюзия? Иллюзия, вызванная точно таким же, как в наши дни, сложением тела, сходством черт лица?
“Человек разумный”. Так нас впервые определил Карл Линней. Меня, Алексея, Снежку, Эю — всех. Но его определение имело окончание: “человек разумный, познай самого себя…”
— Нет, ты совсем другая, — вырвалось у меня. — Может быть, ты прапрабабушка Снежки, но ты даже не её сестра… И нечего себя обманывать.
Эя посмотрела на меня ничего не выражающим взглядом, удовлетворённо облизала губы.
— Пить, есть — хо’ошо… Авел хо’ошая. Снеш-шка хо’ошая.
— Да, конечно, — согласился я с горечью. — Снежка хорошая, только не повторяй все, как магнитофон!
Моё раздражение её, кажется, удивило. Похоже, она ждала другого, взгляд дрогнул недоумением, руки задвигались, как у ребёнка, который в чем-то просчитался и снова силится как можно лучше все втолковать.
— Эя хо’ошая! Снеш-шка хо’ошая! Эя Снеш-шка — друзья!
Пещера вдруг сузилась, душно сдавила меня, на мгновение я онемел, оглох и ослеп.
Эя и Снежка — друзья?
Все поплыло перед глазами.
Так, но совсем по-другому бывало, когда я встречался со Снежкой. Все, что не было ею, теряло тогда отчётливость, размывалось, оставалось только её лицо, всегда подвижное, недосказанное, как живой бег ручья, как солнечный на нем свет. И такое же неуловимое, желанное, близкое, когда она, притихнув, вслушивалась в мой голос, или одной ей известным знаком приманивала с дерева белку, или, задумчиво вслушиваясь в чей-то спор, внезапно проясняла его одним словом, или, кинув на меня вопросительный взгляд — можно ли? — Разом превращалась в сорванца, которому нипочём на виду у всех пуститься наперегонки с жеребёнком, ласточкой уйти в воду с обрыва, чтобы, выложив все силы в рывке, в преодолении, в смехе, обессиленно откинуться на спину, уйти в себя, в свои мысли, словно вокруг нет никого и я, её верный спутник, столь же далёк, как невидимая в дневном небе звезда.
Такой она была… Неизменным в ней была лишь верность самой себе. Та самосвобода, та открытость души, которую я больше не встречал ни в ком, она-то и делала наши отношения такими наполненными. И строгими. Настолько, что когда во мне все немело от её доверчивой близости, от обморочной жажды её смеющихся губ, я не мог сделать последнего движения, таким грубым и невозможным оно казалось. Посягательным на её свободу, на непосредственность каждого её движения, взгляда, слова. Ей, а не мне пришлось сказать первое слово любви. Она сделала это так же естественно и просто, как жила, как дышала, и все, что было после этого, стало новым счастьем и новым узнаванием — и поцелуй, от которого мы оба задохнулись, и ёж, который некстати запыхтел у наших ног, и смех, который нас обессилил, и бег без оглядки, и обжигающее соприкосновение тел, объятия, в которых мы блаженно умирали и воскресали. Но и тогда, после всех дней и ночей, когда нас ничто не разделяло, у меня, после самой короткой разлуки, при взгляде на Снежку все так же кружилась голова, и первое моё прикосновение к ней было робким, точно мы ещё не знали друг друга, будто все начиналось впервые и каждый из нас боялся вспугнуть любовь.
Было ли это только любовью или также предчувствием, что нам недолго быть вместе? Снежка пропала в первый день катастрофы. Все, что окружало её, провалилось, исчезло, смешалось с другим временем, другим небом, другой землёй, которая могла быть и за столетие, и за миллиард лет до нашей любви. Какая разница — оттуда никто не возвращался. Что ждало её там? Сколько раз я представлял её задыхающейся на берегу архейского моря, умирающей в пасти чудовища, проданной в рабство неизвестно где и кому! Орфей хоть знал, где его возлюбленная, какой ад её поглотил, у меня не было и такого утешения.
— Что ты сказала?! Что ты сказала?!
Вне себя я кинулся к Эе. Но остановился на полдороге. Чего я от неё хотел? Она сжалась и онемела. С минуту мы дико смотрели друг на друга. Затем в её глазах мелькнула какая-то мысль. Казалось, она пытается угадать, что мне надо. Это? Неуверенным движением она протянула мне недоеденный сухарь. Это? Последовала фляжка. Может быть, это? Она откинулась навзничь.
— Нет. — Я отпрянул. — Нет, нет…
Она снова сжалась в комочек, по её телу прошла дрожь. Испуг? Нет. Она все время дрожала, я мог бы заметить это и раньше. Это моё лицо покрывал лихорадочный пот, а ей было зябко в промозглой пещере, холодно, темно и страшно.
— Успокойся… — пробормотал я. — Успокойся…