Мадам «Нет»
Летом Палочка отправлялась со мной на дачу папиных родственников в Мамонтовке (они уехали в эвакуацию и оттуда писали, просили пожить у них, потому что пустые дома растаскивали, грабили), а мама приезжала к нам на выходные. Там, на даче, произошел один случай, о котором мне до сих пор стыдно и больно вспоминать. Неподалеку от того места, где мы жили, остановился цыганский табор. И кто-то сказал Палочке, что цыгане могут погадать на ее пропавшего сына – жив ли он, вернется ли. Но они, конечно, просили «позолотить ручку», требовалось чем-то заплатить. Палочка решила заплатить картошкой – тогда и картошка ценилась как золото. А картошки-то у нас оставалась всего одна штука. Отправилась Палочка к цыганам договариваться, вареную картофелину оставила на столе. Когда она ушла, вернулась я с улицы, гляжу – картошка лежит: смотрела я на нее, смотрела – и съела… Как же Палочка тогда горько плакала, как мне было жалко ее и стыдно! На всю жизнь это запало в душу…
После войны Палочка еще несколько лет занималась мной, возила за город, на дачу к своим друзьям. Когда же я пошла в школу, мы стали видеться только время от времени – она заходила к нам просто в гости, и я к ней прибегала, и на выходные дни она меня иногда забирала к себе.
МамаМама – она всегда рядом со мной, всю жизнь я у нее под крылышком. Она жила моей жизнью, участвовала во всем, наверное, многим жертвовала для меня и часто занималась не тем, чем бы сама хотела, а тем, что было необходимо мне. Она дала мне возможность полностью посвятить себя своей профессии, взяв на себя большинство бытовых проблем. Мама и хозяйство ведет, и архивы собирает, и с журналистами общается – она удивительно как-то все успевает. И до сих пор считает меня ребенком: «Ты слишком легко оделась, ты не выпила чаю, тебе уже пора спать…»
Когда я родилась, мама оставила работу в «Москоу ньюс». Это был единственный в ее жизни случай, когда она уволилась сама, вернее, ушла в декрет – со всех предыдущих и последующих мест работы ее увольняли как дочь «врага народа» и не раз при этом лицемерно поясняли, что «печать должна делаться чистыми руками». Но оплачиваемый декретный отпуск скоро окончился, денег на жизнь стало не хватать, и, когда мне исполнилось всего девять месяцев, маме пришлось снова заняться поисками заработка. Ей удалось устроиться в Московскую консерваторию – освобожденным работником многотиражной газеты. Такой освобожденный работник самостоятельно собирает материалы, заказывает статьи, редактирует, общается с типографией – все делает один. Мама пошла туда работать, потому что, во-первых, Консерватория находилась в пяти шагах от нашего дома, а во-вторых, там не требовалось присутствовать весь день и отмечаться при приходе и уходе, как в большинстве других учреждений. Это давало ей возможность больше времени находиться рядом со мной. Мама могла покормить меня, уложить и бежать на работу, что-то там сделать, передать – и бежать обратно, продолжать работу дома, решать какие-то вопросы по телефону и приглядывать за мной. Только один-единственный день в неделю – накануне выпуска газеты – ей приходилось дежурить ночью в типографии. Она и дома много работала по ночам. И вот одно из самых теплых воспоминаний детства: я, полусонная, открываю глаза и вижу маму – она склонилась над какими-то листами, сидит работает. Тишина, в комнате темно, только горит желтым мягким светом настольная лампа – и от этого такой покой, такое чувство уюта, защищенности. Конечно, тогда я не задумывалась, каково приходилось маме, – ведь она всю ночь не ложилась спать, но так хорошо было просыпаться и видеть ее рядом…
Когда началась война, сотрудники консерватории уехали в эвакуацию. Мама рассказывала, как пришла тогда на работу, заглянула в один кабинет – пусто, в другой – пусто, в третий – пусто. Только в парткоме на деревянной скамейке лежит, свернувшись калачиком, Надежда Яковлевна Брюсова (сестра поэта Валерия Брюсова). Мама спросила: «Надежда Яковлевна, что вы тут делаете?» – «Все уехали, все убежали! Секретарь парткома сбежал, директор сбежал! Никого нет – как же я все брошу?!» – с горечью ответила Надежда Яковлевна. Член парткома консерватории, настоящая старая коммунистка – не как большинство приспособленцев, которые лезли в партию только ради карьеры, – она своим долгом считала даже совсем одной оставаться «на боевом посту».
Мы не уехали – не успели. Ждали эвакуации, даже часть вещей уже отправили, а наш поезд все откладывался и откладывался со дня на день. Москву охватила паника – такой страх, что передать нельзя! Все горело, по улицам бежали люди с узлами, с детскими колясками, доверху наполненными вещами, летали обрывки горелых бумаг – везде жгли документы… А потом наступил тот знаменитый день, когда фашистов погнали от Москвы! Нам позвонили и сказали, что привезут вещи обратно – уже не надо уезжать… Мне тогда два года было, и я сейчас даже не знаю – мои ли это воспоминания, сама ли я все это помню, или в памяти уже переплелись чьи-то чужие рассказы и собственные детские смутные ощущения. Но что-то осталось, точно врезалось в память: военный парад, который мы смотрели с крыши нашего дома в Брюсовском переулке, заклеенные крест-накрест окна, бомбежки. За домом на пустыре напротив церкви упала бомба, стекла в квартире задрожали, все зазвенело, и у шкафа, который казался мне таким огромным, вдруг страшно сами собой распахнулись тяжелые дверцы. Помню, как мы бежали в бомбоубежище (я называла его «убейнизу»), а по небу метались лучи прожекторов и тягуче-замедленно поворачивались, колыхались серые пузатые дирижабли. Как стояли где-то в темноте, на перроне, ждали поезда: мама отвозила меня в Валентиновку, на подмосковную дачу к тетке, потому что от постоянных ночных бомбежек я перестала спать. Первое время ей каждое утро приходилось везти меня обратно в Москву – я не желала оставаться там без мамы. Так она и ездила: вечером после работы со мной на руках и рюкзаком за плечами шла к даче тридцать минут в полной темноте (ни фонарей, ни горящих окон – затемнение) под свист трассирующих в небе пуль, а утром – обратно. Потом я уже привыкла и оставалась в Валентиновке с девочкой, выполнявшей обязанности няни. Так прошло лето, а в сентябре мы окончательно вернулись в Москву.
Еще я очень хорошо до сих пор помню лепешки, которые мама пекла из картофельной кожуры: с торчащими уголочками, как ласточкино гнездо, красивые, поджаренные, румяные, да еще сверху обсыпанные хрустящей подсушенной кофейной гущей от спитого желудевого кофе. Казалось – лакомство необыкновенное! Все прошу сейчас маму: «Сделай те лепешки! Они были безумно вкусные!» Но она отказывается: «Пускай останутся сладкие воспоминания»…
Да, у меня воспоминания – сладкие, а мама рассказывала, что по утрам она просыпалась, что называется, в холодном поту, не представляя, как жить дальше: чем кормить, где что достать, на что покупать. В магазинах ничего не было, все только по карточкам, на рынке такие цены, что не подступишься. Как войну переживали? Одни сплошные трудности, трудности и ничего, кроме трудностей! Мама, чтобы как-то заработать на жизнь, брала заказы на шитье: шила не только платья, но и костюмы, и шубы, да все что угодно! Когда я подросла, она и меня научила шить, штопать, вязать. Не зная, как сложится моя судьба и чем мне придется в жизни заниматься, мама старалась, чтобы я умела все. Причем учила ненавязчиво, исподволь – начинала что-нибудь делать и говорила: «Помоги мне пришить пуговицу», «Отрежь этот кусочек материи» или «Посмотри, какой красивый получается шарфик – хочешь сама попробовать связать такой?» Никогда не заставляла: «Садись и учись!»