Will. Чему может научить нас простой парень, ставший самым высокооплачиваемым актером Голливуда
Но мое лучшее выступление на пианино случилось на десять лет раньше.
Мне было одиннадцать, Джиджи тогда устроила детский конкурс талантов, за которым следовал поиск пасхальных яиц в церковном зале. Я репетировал на пианино песню Морриса Альберта Feelings в качестве домашнего задания. Джиджи требовала, чтобы я исполнял ее каждый день в течение месяца. А потом она меня ошарашила:
— Голубчик, я хочу, чтобы ты сыграл эту песню в церкви на Пасху.
В то время я умел играть только эту песню и никогда не играл на пианино перед публикой, не считая семьи.
— Погоди, Джиджи, я не могу, я не готов, — залепетал я. — Я все ноты перепутаю.
Она улыбнулась.
— Малыш, — произнесла она, нежно гладя меня по щеке. — Господу не важно, правильные ли ноты ты играешь.
У Джиджи была волшебная способность — никто не мог устоять перед ее энергией, хоть она никого ни к чему не принуждала.
Так и получилось, что через две недели я сидел за церковным пианино, наряженный в бежевый полосатый пасхальный костюм-тройку. Джиджи сияла за кулисами. Мои руки тряслись. На меня в предвкушении глядели две сотни лиц. Тишина. Мое сердце так сильно билось в груди, что казалось, оно хочет выпрыгнуть наружу. Джиджи кивнула.
Я глубоко вдохнул, каким-то образом нащупал клавишу «фа» и приступил.
Пианино на сцене стояло так, что мне все время было видно Джиджи. Композиция Морриса Альберта звенела на весь зал для двухсот человек, но я играл лишь для одной из них. Выражение ее лица в тот момент… я не могу описать словами. Слова «гордость» и «одобрение» не передают всех эмоций. Могу лишь сказать, что с тех самых пор я пытался добиться такого взгляда от всех женщин, которых когда-либо любил. Никогда я больше не был настолько уверен в том, что мной восхищаются. Вся моя карьера, все выступления, музыкальные альбомы — все было неустанной попыткой снова пережить ощущения, которые я чувствовал в тот день, когда играл в церкви для Джиджи.
Мне не нужно было быть кем-то другим или делать что-то другое. В тот момент мне было достаточно самого себя, пускай даже и с перепутанными нотами.
После этого я стал все время выступать.
Я придумывал сценки для родителей, разыгрывал моменты из фильмов с друзьями, пел песни в церкви — выступления на публику стали моим маленьким оазисом счастья. Они давали мне теплоту и любовь, но под защитой маски. Для меня это был идеальный расклад: я мог одновременно прятать самого себя и получать любовь окружающих, избавлялся от риска быть ранимым, но получал все остальное.
Я подсел.
Но пролетит еще сорок лет, пока до меня дойдет, что я все это время неправильно понимал важнейший урок, который мне преподала бабушка. Если бы я понял тогда, чему она меня пыталась научить, эта книга закончилась бы прямо здесь. Но, как видите, впереди еще девятнадцать глав.
В один рождественский сочельник, когда вся Воскресенская церковь была так украшена от входа до алтаря, что сам Иисус бы прифигел, Джиджи мирно покачивалась под хоровое исполнение гимна «Твердо я верю». Я словно под гипнозом наблюдал, как она качается из стороны в сторону и тихо подпевает. Она не то чтобы улыбалась, но слегка приподнятые уголки ее рта выдавали в ней полную безмятежность. Позднее я понял, что так выглядят люди, которые знают что-то, чего не знает большинство из нас.
Она заметила, что я смотрел на нее.
— Что такое, голубчик?
— Джиджи, почему ты всегда такая счастливая? — прошептал я.
Вот тогда она по-настоящему улыбнулась. На секунду она задумалась, словно садовник, который собирается сажать свои самые ценные семена. Затем она наклонилась и прошептала мне на ухо:
— Я верю в Бога. И я так благодарна ему за все хорошее в моей жизни. Я знаю, что каждый мой вздох — это дар. Когда ты благодарен, невозможно не быть счастливым. Он дал мне солнце и луну. Он дал мне тебя. И всю нашу семью. И за все эти дары я плачу ему лишь одним простым делом.
— Каким, Джиджи?
— Я люблю и забочусь обо всех его детях, — ответила она. — Где бы я ни была, я стараюсь сделать лучше все вокруг.
Затем она протянула руку и легонько потрогала меня за нос.
— Вот так. Понял?
В лицо меня за всю жизнь называли «ниггером» раз пять или шесть. Дважды это были полицейские, пару раз — какие-то незнакомцы на улице, один раз это был белокожий «друг». Ни разу меня так не называли те, кто считал меня умным или сильным человеком. В школе я однажды услышал, как белые дети «шутят» про день «поймай ниггера, убей ниггера» — известный «праздник» в их районах. В ранние 1900-е некоторые члены белых сообществ в Филли выбирали определенный день и нападали на любого черного, которому не посчастливилось оказаться в их районе. Семьдесят лет спустя некоторые мои одноклассники из католической школы все еще считали, что это смешная шутка. Но каждое мое столкновение с неприкрытым расизмом было с людьми, которые мне казались в лучшем случае слабаками. Они всегда были глупыми и злобными. Как по мне, их легко было перехитрить или заткнуть. Таким образом, неприкрытый расизм хоть и царил повсюду вокруг меня, но никогда не внушал мне чувства неполноценности.
Меня растили человеком, готовым справляться с любыми проблемами в жизни, включая расизм. Уравнение из дисциплины, образования и Бога помогало справиться с любой проблемой и победить любого врага. Единственной переменной было мое желание участвовать в борьбе.
Но с возрастом я стал замечать вокруг себя более тихие и коварные формы предвзятости. В школе за одни и те же проступки меня наказывали строже, чем белых одноклассников. Меня реже вызывали к доске, и я чувствовал, что учителя относятся ко мне с бо́льшим пренебрежением.
Все детство я метался и искал свой путь между двумя мирами: миром черной культуры дома и в округе, в Воскресенской баптистской церкви, в мастерской папули — и миром белых в школе, католической церкви и в подавляющей части Америки. Я ходил в церковь, где все были черными, жил на черной улице, рос вместе с другими черными детьми. В то же время я был одним из всего лишь трех черных детей в католической школе имени Богоматери Лурдской.
В школе невозможно было не чувствовать себя изгоем. Я одевался не так, как белые дети, не слушал Led Zeppelin или AC/DC, и понятия не имел, как играть в лакросс. Я попросту не вписывался. Но я не то, чтобы вписывался и в своем районе. Я разговаривал не так, как другие дети, не пользовался сленгом — дома мне мама даже не разрешала говорить слово «чё». Мамуля работала в школьном совете Филадельфии и всегда боролась за чистоту речи. Однажды она услышала, как я кричу друзьям:
— Чё, куда со школы пойдете?
Она от ужаса задергала головой, как та девчонка из фильма «Экзорцист».
— Надеюсь, со школы они слезут благополучно, — съязвила она.
В католической школе, как бы грамотно я ни разговаривал, я все равно оставался черным ребенком. А на своей улице, насколько бы я ни разбирался в последних музыкальных альбомах или веяниях моды, я всегда был «недостаточно черным». Я был первым исполнителем хип-хопа, который «подходил» для белой публики. Но черная публика считала меня «банальным», потому что я не читал рэп о тяжелой гангстерской жизни. Такая расовая дискриминация в том или ином виде преследует меня всю мою жизнь.