Жестяной пожарный
А я и не доверялся. С кем действительно мог я заводить доверительные разговоры и кому мог ставить разведочные вопросы, такие острые для моего тогдашнего нежного возраста? Разве что птицам небесным. Или Богу. Ставить без всякой надежды получить ответ и, таким образом, загодя сводя захватывающий обмен мнениями к монологу. Весь груз накипевших и назревших детских проблем я загонял в себя, они во мне кипели и бурлили в поисках выхода, которого не было. Ничего мне не оставалось, кроме как перекладывать их в золотистом свете души с места на место, с полочки на полочку, тщательно сортируя по оттенку и форме. И это была своего рода игра, та самая игра в бисер, со всех сторон меня окружавшая. Игра – но не тупик, в котором маленького путника ждет удар лбом об стену: от нервного срыва меня оберегала экспансивность моего неустоявшегося характера, эмоциональность, сопутствующая мне всю мою жизнь вплоть до этих дней.
Моих родителей, в особенности отца, эти качества настораживали: среди аристократов они были не в чести. Равно как и моя склонность к непомерному росту – принадлежность к знати традиционно диктовала рост средний, рот и особенно уши – маленькие. Эта странная особенность тянулась, возможно, от ветхих старых времен, когда люди были мельче, чем ныне. Так или иначе, мама, улавливавшая настроения людей куда более чутко, чем отец, мои несвоевременные порывы к представительницам оппозиционного пола разглядела, как будто я изложил их письменно на линованной страничке ученической тетради. Но дальше этого дело не пошло: обсуждать совершенно запретную детородную тему с нескладным сыном было столь же непредставимо, как подняться в райские кущи по садовой стремянке. Безутешно вздыхая, мама поглядывала на меня озабоченно, но рта для произнесения слов ничуть не открывала.
Среди своих (а других, собственно, у меня поначалу и не было) меня называли не полным моим именем Эммануэль, а сокращенно – Манэ́. Это милое фамильярное обращение прилепилось ко мне и приклеилось и держалось до самого начала гитлеровского вторжения во Францию, до сорокового года, когда по законам конспирации я принял боевой оперативный псевдоним. Но от нацистской оккупации нас отделяло три десятка лет, и отец, демобилизовавшись из армии и покончив с артиллерийским прошлым, нашел себя, к тихому удивлению мамы, в командовании хозяйством имения Ранси. Крестьянское это хозяйство, жившее по старинке, не лежало бременем на плечах нашей семьи, а, напротив, даже приносило небольшой доход. Распрощавшись с армией, отец всю освободившуюся энергию решил посвятить хозяйственной реформе, действуя с солдатской сноровкой и офицерской прямотой. Изучив положение вещей на дочерних фермах с их коровами, свиньями и козами, он вложил ради увеличения нашей семейной прибыли бо́льшую часть фамильного дохода в российские облигации, которые после захвата власти в России большевиками превратились в никчемные бумажки без покрытия и залоговой ценности. Десятки тысяч французских обладателей русских облигаций дружно проклинали большевистскую Россию с Лениным во главе. Без притока свежих денег хозяйственная реформа, задуманная отцом, начала пробуксовывать; наши арендаторы и издольщики разочаровались в господской затее, и стратегический план папа́, достойный маршала Франции с жезлом в руке, в скором времени привел семью на порог полного разорения.
На порог, но не в черную пропасть, разверзшуюся за порогом. До десяти лет жизнь моя тихо текла меж замком Ранси и просторной парижской квартирой на улице Курсель – там всем нам с лихвой хватало места, не в пример тесному жилищу на улице Бом, где я появился на свет.
Религия, властно распростершая крылья над нашей благочестивой семьей, не могла не тиснуть свою печать на мое унылое существование. Мистика древнехристианских историй меня манила и влекла, и я, через силу сдерживая душевный трепет, воображал себя на месте отважных библейских героев, окруженных враждебной иудейской толпой. Я на свой страх и риск своенравно и дерзко действовал, продолжая деяния Христовых учеников. С кинжалом в руке подстерегал я Понтия Пилата и набрасывался на него из засады. Более того, самого Иисуса спасал от его всепобеждающей смерти на кресте… Такое кошмарное вольнодумство, разумеется, я хранил в глубочайшей тайне и своими грешными видениями ни с кем не делился.
Все эти опасные приключения происходили со мной в еврейском столичном городе Иерусалиме, жители которого смотрели на меня, отважного правдоискателя, как волк лесной на кролика. Они бы и растерзали меня, эти евреи, если б смогли, – но я не давался им в руки. Все они были коварны, и алчны, и неисправимы в своих вредоносных заблуждениях. Мало того, слепо и упрямо настаивали они на предании Иисуса лютой смерти. «Распни его!» – уговаривали они Пилата, умывающего руки. Само собою разумеется, что отношение мое к евреям, как у большинства моих сверстников, а также у многих вполне зрелых сограждан, складывалось сугубо негативное. А как могло быть иначе?! Они Христа продали и погубили, учеников его замордовали, добрались до Франции и ставят своей целью захватить наши капиталы, влияние и власть – положение нетерпимое, родина в опасности. Одним словом – «К оружию, граждане!»
Тут для правдивости картины необходимо оговориться: в Ранси и на улице Курсель до десяти примерно лет я живого еврея, а тем более покойника, в глаза не видал и судил о них по антисемитским карикатурам: нос крючком, глаза навыкат, за спиной мешок с награбленными франками. Содержимое мешка может меняться: франки на марки, марки на доллары – но суть рисунка остается неизменной в любой стране, где живут евреи, а значит, существует и антисемитизм.
С еврейскими «христопродавцами» я встретился и тесно общался годы спустя в рядах французского Сопротивления. Мы там сражались плечом к плечу за освобождение нашей родины от нацизма. Немало лет понадобилось, немало воды пополам с кровью моих боевых товарищей утекло в наших реках, пока я освободился от паучьих силков антисемитизма. Как видно, всему свое время под солнцем; древний иудей Екклесиаст не ошибся и в этом.
А теперь смело вернемся на тридцать лет назад. Кто из добрых людей рискнет утверждать, что наша жизнь непрерывно и размеренно, без пробелов и скачков взад-вперед, складывается, как якорная цепь из своих звеньев? К одним мы с любовью возвращаемся раз за разом, другие без следа выветриваются из памяти. И то, что педанту и сухарю показалось бы беспорядком, в действительности и есть ход нашей жизни: влево-вправо, с камушка на камушек, с кочки на кочку. Щурясь от солнца, с беспокойством глядим в будущее, а на сглаженных картинах прошлого, за плечом, глаза отдыхают. И в бессонном сознании всплывает вопрос: а случилось ли прошлое? А будущее – случится ли? Или все на свете – воображенная реальность и иллюзия текущего времени, мерилом которого служат придуманные людьми часовые стрелки, эти тараканьи усы на циферблате пространства, а без него, как утверждает с пеною у рта другой проницательный еврей Альберт Эйнштейн, время не существует вовсе? Действителен ли мир за окном? И действительны ли мы в мире?
Как бы то ни было, первое причастие я прошел по всем правилам, хотя свойственный мне дух противоречия не давал прочувствовать сполна, что я вкушаю от тела Христова, а не грызу пресную вафлю. Символика, увы, никогда не была моим коньком. А исповедуясь впервые в жизни, я решил немного сэкономить на правде: утаил от священника, что утром, чистя зубы, проглотил ненароком немного воды – а ведь надо было держать строгий пост. Я, стало быть, согрешил дважды: выпил воды и не признался в этом исповеднику. Кара, казалось, была неизбежна, она кралась за мной по пятам, но так и не закогтила.