Вот оно, счастье
Вознеся молитвы наши, мы отправились в дом, оставив мебель. На нижней ступени трапа Кристи замер.
– Отменные вы люди, – произнес он, кивая на Дуну, приосанившегося от комплимента, и полез спать.
Я отнес чашки в мойку.
– Суся, ты знаешь, кто такая Анни Муни?
Суся повернулась и глянула на меня так, что подумалось, будто я только что сделался интересным.
Чуть погодя в темноте чердачной спальни я забрался под одеяло. Кристи лежал выпрямившись, руки сложены на груди. Не разобрать, спит или нет.
Я лег, как он, лицом к тростникам, но вскоре, поскольку люди беспомощны, когда засело в них зерно истории, я повернулся на постели и сказал:
– Анни Муни – это миссис Гаффни, жена аптекаря.
Услышал Кристи это или нет, он не подал ни звука и не шелохнулся.
13Страстная пятница оказалась не только солнечной, но и теплой. Температуры как таковые были в ту пору анемично призрачны, в Фахе никто их не знал, а если б и знал, не придал бы им ни грана значения. Числа вытеснялись чем-то более осязаемым. Меры – кулек, вязанка, охапка или горсть. Люди знали, что такое перч и что такое руд [42], могли показать вам их, вышагивая по полю. И потому, куда там доползла ртуть на климатической станции в Бёрре, графство Оффали, для фахан не значило ничего. Однако стоило выйти наружу, плоть тела сообщала, что вы не в своей стихии. Подобно прибытию если не в Мексику, то, может, в Марсель. К восьми утра дымка, висевшая над ближним берегом реки, рассеялась. К девяти трава подсохла, а к десяти воздух загустел от жара, и многие с облегчением обнаружили, что дома, в которых они обитали, без ведома архитекторов оказались как нельзя более пригодны для того, чтобы удерживать внутри прохладу. Толщина каменных стен и маленькие, глубоко посаженные окошки защищали от проникновения солнца. Фахский дождь – это предмет многотомного словаря, а вот насчет солнечного света быстро стало понятно, что характеристика здесь всего одна: он жарит.
Ввиду местного феноменального отрицания дождя – здешние приходы отказывались признавать, что на них вообще когда-либо проливался дождь: В Фахе лило? Правда? А у нас всего капля упала – теперь началось то же состязание в связи с солнцем. В Буле было жарче, чем в Фахе, но, вы учтите, не сравнить с Лабашидой; над Килмёрри солнце лютовало, а в Килдисарте за три минуты кожа на человеке сгорала начисто. В Кахерконе – за две. С сообразительностью одновременно и языческой, и бравшей начало в церковном календаре, публика улавливала, что оказаться на Пасху в любимцах у солнца означало оказаться в любимцах и у Сына, и в таком-то жаре и свете возражать этому не приходилось.
Избранность влекла за собой определенные испытания. Крестьяне, только теперь осознавшие, что всю жизнь прождали вёдра, вдохновились и захотели выгадать на ясном деньке, но вынуждены были следовать предписаниям Страстной пятницы.
Страстная пятница была днем почти полностью неподвижным. Вдумайтесь. Кое-что прекрасное исчезло. Тишина ложилась на зеленые просторы подобно алтарному покрывалу, и не только на три часа Мук и поклонения Кресту. Закрыты пабы. Работы производились лишь самые необходимые, никакого строительства, лошадей не подковывали, потому что нельзя заколачивать гвозди – эта заповедь держалась в Фахе вплоть до бума, когда рухнула Церковь, а электрические гвоздезабивные пистолеты превратили зверскую действительность Голгофы в легенду.
Фаха оставалась Фахой, и поэтому находились исключения. Браконьерство, уже широко распространенное, в Страстную пятницу Христом дозволялось, и ребята юные и старые копали червей и отправлялись на реку с удочками всамделишными или самодельными. С учетом того, что в Пасхальное воскресенье полагалось выглядеть как следует, цирюльникам и мануфактурщикам дозволялось держать свои заведения открытыми. Если стричься в Страстную пятницу, утверждала Суся, головных болей не будет целый год. По некоей неведомой логике сапожник Джек был вдобавок и деревенским цирюльником. Коротко сзади и сбоку – универсальная стрижка, распространенная похвала по итогам: “скальп снят”; от выстриженных линий и белой кожи на загривках мужчины смотрелись юными и готовыми к гильотине. Мануфактурной лавке Бойлана хорошая погода принесла двойную прибыль: во-первых, потому что в Фахе поговорка была строго обратная – копить полагалось на белый день, а во-вторых, ни у одной женщины не нашлось облачения достаточно легкого для такой-то жары.
Утром Кристи в постели не обнаружилось. Одеяла сложены в изножье, а ни Кристи, ни его чемоданчика нету.
– Он рано ушел, – сказал Дуна. – Джо его слышал. – Он погладил собаку под столом в саду.
– Сказал ли, куда отправляется?
– Сказал, Джо?
А вернется ли? – хотел я спросить. У семнадцатилетнего человека безразличие – одновременно и маска, и щит, а отстраненность была в ту пору врожденной чертой.
Утрату Кристи я ощутил. Почему он ушел? Почему ничего не сказал? Пока дулись в карты, он заикнулся, что работы с электричеством отложили до после Пасхи, но что уедет – не говорил.
Поспешно унося посуду после завтрака в дом, Суся объявила, что после исповеди, возможно, заглянет к Бойлану.
– Не повредит шляпку раздобыть, – сказала она. Если и притязала на комплимент, она его не получила. А еще навестит кладбище. Там лежали Дунины, а не ее покойники, но у Дуны была аллергия на погосты, и он берегся от горя, какое подымалось в нем от избытка действительности.
– Передай от меня приветы, – сказал он, ища удочку.
– К трем будь в церкви, – отозвалась она, но от Дуны один только его свист и остался.
Суся глянула на меня, взгляд досадливый. Прямота, присущая ей, стремилась сказать: Ты тоже будь в церкви, однако пакт, заключенный между нею и моим дедом, это ей возбранял, и приказ бессловесно мелькнул у нее за очками. Прихватив обширную свою сумку, направилась она вон.
Вот оба ушли, а я остался в кухне. Входная дверь нараспашку, лестница света прислонена к порогу, суматоха птичьих трелей. Были все причины на свете для естественной радости – кроме той, что делает ту радость доступной. Когда на душе нелегко, бездействие – своего рода страдание. А когда ты юн, вся эта непрожитая жизнь, все это будущее, безотлагательное и недостижимое, бывают невыносимы.
Это я о юности моей.
Теперь пишу это, проведя целую жизнь в попытке быть, под чем я подразумеваю наилучший вариант – то, о чем грезят все, кого поразило воображеньем. Не то чтоб вообще понимаешь, что́ это, и тем не менее вот он, лучший человек, вечно впереди тебя. Пишу это теперь, придя к осознанию: это поиск на всю жизнь, какой, однажды начавшись, не завершится вплоть до самого кладбища. Засим я обустроил себе старость и примирился с плодами бесплодного начинанья. Не мучаю себя своими промахами, но когда мне было семнадцать, занимался едва ль не исключительно этим.