Перекрестки
Бекки мялась поодаль, как вдруг откуда-то сбоку послышался голос Лоры Добрински:
– Говорят, ты пошла в “Перекрестки”.
Бекки опустила глаза и покраснела. Коротышка в розовых очках, у которой Бекки намеревалась отбить парня, поднесла спичку к сигарете.
– Я так понимаю, это Таннер тебя уговорил?
– Вообще-то это моя церковь.
Лора помотала спичкой, нахмурилась:
– Разве ты ходишь в церковь?
– В смысле по воскресеньям?
– Вот не знала, что ты у нас богомолка.
– Ты вообще меня плохо знаешь.
– Это значит “да”?
Какое твое дело, подумала Бекки.
– Говорю же, ты вообще меня плохо знаешь.
– Ну да, ну да, и “Перекрестки” я тоже плохо знаю. Даже рада, что оттуда свалила.
Бекки снова покраснела.
– Тебя что-то во мне не устраивает?
– Разве что в общих чертах. Надеюсь, тебе там хорошо.
Оставив дрожащую Бекки, Лора нырнула в окружающую Таннера толпу масляных хвостиков, вышитых джинсов и принялась раскрывать знакомым объятия, которых не удостоила Клема. “Разве что в общих чертах?” По крайней мере, пока что Бекки ничего страшного не сделала, только вступила в “Перекрестки”. Не иначе как Настоящая Женщина учуяла письмо, лежащее в кармане передника.
А поскольку поговорить с Таннером с глазу на глаз сегодня вряд ли получится, Бекки унесла письмо домой. Конверт оказался в масле, но она не сумела заставить себя снова его открыть. И держать письмо у себя еще неделю тоже не сумела себя заставить. Не послать ли его по почте, подумала Бекки, но она не знала наверняка, живет ли Таннер с родителями или уже нет; о его жизни за пределами “Рощи” она имела самое смутное представление. Она хотела было поискать его фамилию в телефонном справочнике, как вдруг вспомнила слово “богомолка”.
Утром Бекки спросила у матери, ходит ли Таннер Эванс на воскресные службы. Та не сразу ответила и так посмотрела на Бекки, что она поняла: мать догадывается, почему Бекки интересуется Таннером.
– Если и ходит, то не к девяти, – сказала мать. – Но вообще по воскресеньям я вроде бы видела его в церкви. Спроси у отца.
Отцу об этом знать не следовало. В воскресенье утром, когда Клем и Перри спали, а родители с Джадсоном уже ушли на раннюю литургию, Бекки надела скромное длинное платье, положила в сумочку письмо и отправилась в Первую реформатскую. Она не ходила в церковь с тех самых пор, как окончила воскресную школу, – не считая “полуночных” рождественских богослужений (которые, как всё на Среднем Западе, начинались на час раньше). И когда она прошла по устланному ковром притвору, лица взрослых прихожан озарились радостью и удивлением. Мать в церковном платье и отец в священническом облачении болтали с прихожанами, которые задержались после девятичасовой литургии. В углу Джадсон читал книгу, дожидаясь, когда его отведут домой. Завидев Бекки, мать лукаво улыбнулась, догадываясь, почему та пришла.
Бекки взяла у встречающих программку, села в последнем ряду и принялась ждать подтверждения, что она правильно разгадала необычный Лорин вопрос. Что если Лора тоже придет? Вряд ли, судя по тому, как она произнесла “богомолка". Заиграл органист (тетя наверняка определила бы, кто композитор), и пришедшие на позднюю литургию прихожане стали рассаживаться на скамьях. Бекки оборачивалась на каждого вошедшего – не Таннер ли? – и в конце концов ей стало неловко, что она так часто вертит головой. Она разгладила подол, сложила программку треугольничком и вперилась в висевшее за алтарем распятие из дерева и латуни. Чем дольше Бекки его рассматривала, тем сильнее удивлялась. Если вдуматься, странно, что его где-то смастерили, причем теми же инструментами, какими делают столы и шкафы. Изготовитель распятий: странная работенка. Интересно, как за нее платят? Наверное, теми деньгами, которые люди, ничего не получая взамен, без счета кладут на блюда для пожертвований, тоже из дерева и латуни (а может, их даже сделал тот же мастер).
Таннер, который в двенадцатом часу один вошел в храм, не был похож на того Таннера, которого она знала. Он был в дурацком клетчатом спортивном пиджаке и даже в галстуке, хотя расхлябанный узел неуклюже топорщился. Таннер сел напротив нее, по другую сторону прохода, и Бекки перевела взгляд на алтарь (из боковой двери как раз выходил отец с преподобным Хефле), но кожей почувствовала, что Таннер повернулся и заметил ее: к лицу прилила кровь. Музыка смолкла, Таннер привстал, пересек проход и уселся рядом с ней.
– Что ты здесь делаешь? – прошептал он.
Она качнула головой: тише.
– Отец наш небесный, – с молитвенными интонациями произнес с кафедры ее отец: больше Бекки не слышала ни слова, будто оглохла. Отец был высокий, красивый, но для Бекки его черное облачение и пылкая искренность сводили на нет его светскую ипостась. Она сидела неподвижно, корчась в душе, и считала секунды до того момента, когда он наконец заткнется. Лишь сейчас, вернувшись в храм после долгого отсутствия, она ясно осознала, как сильно ей претило быть дочкой священника. Отцы ее друзей строили дома, лечили больных, ловили преступников. Ее же отец все равно что мастер, который делает распятия, только хуже. Его набожность и горячая вера грозили въесться в нее, как запах, как вонь “Честерфилда”, только сильнее, потому что от них просто так не отмоешься.
Но потом, когда паства поднялась, чтобы пропеть “Слава Отцу”, и стоящий рядом с Бекки Таннер в нелепом своем пиджаке затянул чистым сильным голосом, так непохожим на ее стыдливое бормотанье, и когда она тоже повысила голос, “Как было изначала и ныне, и присно, и во веки веков”, в душе ее вдруг мелькнуло желание, прежде таившееся, быть частью чего-то и во что-то верить. Быть может, это желание было во мне всегда, подумала Бекки, и только отец, стыд за него, мешал мне это желание выполнить. Быть может, это медное распятие, тот факт, что его кто-то сделал, не так уж и абсурден. Быть может, стоит восхититься тем, что две тысячи лет после казни Христа люди по-прежнему наполняют монетами блюда для сбора пожертвований, чтобы создавать распятия в его честь.
И тут Бекки осенило: Лоре не нравится, что Таннер ходит в церковь, и скорее всего, это повод для будущего раздора, а если она, Бекки, откроется возможности веры, то получит нежданное преимущество, и, пожалуй, разумнее не совать Таннеру письмо прямо сейчас, чтобы он не подумал, что она только за тем и пришла, а вместо этого продолжить посещать воскресные службы.
Они запели “За добро земных красот” по одному сборнику гимнов, Бекки склонялась над книгой, касаясь волосами руки Таннера, а потом преподобный Хефле прочел проповедь. В тот единственный год, когда Бекки вынуждена была посещать богослужения, она сидела не шевелясь, пока отец читал проповедь, потому что боялась, что если заерзает, то заерзают и другие прихожане, и ей станет неловко, ведь она Хильдебрандт, но бесконечных лирических разглагольствований Дуайта Хефле не вынесла даже Бекки. Она слушала его, надеясь, что, раз теперь ей лет больше, то и поймет она больше, но после упоминания о Рейнгольде Нибуре [13] не выдержала и залюбовалась руками Таннера. Ее так и подмывало к ним прикоснуться. В пиджаке и галстуке он походил на мальчишку, которого в церковь наряжала мама. Хефле перешел к важности смирения, не самая любимая тема Бекки, хотя, пожалуй, ей не мешало бы поработать над этим, если она всерьез решила прийти к вере, и ее вдруг осенило: а ведь Таннер, оставив дома замшевый пиджак с бахромой и ковбойские сапоги, сделал именно то, о чем говорил Хефле. Всю неделю (за исключением одного часа) ни у кого не вызывало сомнения, что Таннер выглядит клево, но для церкви он уничижился, и Бекки это умилило.