Родственники
— Оч-чень хочу! — повторил Георгий Лаврентьевич. — Да, я хочу с вами поговорить! Садитесь в кресло удобнее. Значит, я ваш родной дядя, а вы мой племянник. Вот при каких горьких обстоятельствах мы с вами встретились, дорогой вы мой!
Никита сел в кресло, как бы еще сомневаясь, что этот маленький, широкоплечий, тщательно выбритый, закутанный в халат старик может быть его родственником, его дядей, известным профессором истории, живущим здесь, в Москве.
Но, успокаивая себя, он вспомнил адрес на привезенном им письме, слова на конверте «профессору Грекову», написанные и подчеркнутые рукою матери. И, невольно улавливая вчерашнюю настороженность в тоне Грекова и вместе с тем испытывая стыд и отвращение к самому себе после неуклюжего разговора с Ольгой Сергеевной, подумал: «Нет, они не знали, что умерла мать».
— Значит, вы приехали? — снова повторил Греков и остановился перед книжным шкафом, приподнялся на цыпочки, забросил руки за спину, хрустнул пальцами.
— Как вы спали? Удобно вам было? Вы впервые в Москве?
— Спасибо, — сказал Никита, переводя взгляд с домашних, непонятно почему приковывавших внимание профессорских шлепанцев на шевелящиеся в широких рукавах пальцы за спиной, на его седой до нежной серебристости затылок.
Греков стоял, выпрямив круглую спину, лицом к книжному шкафу, и показалось Никите, что профессор, в стекло, как в зеркало, наблюдал за ним, похрустывая пальцами.
— Так. Значит, это письмо? Письмо…
— Да, — сказал Никита.
— Да, да, да… Но это могло быть ошибкой, невероятной, страшной ошибкой! — зазвеневшим голосом заговорил Георгий Лаврентьевич, подойдя к двери, задернул портьеру. — Все это может быть ужасной ошибкой!..
— Вы о чем? — не понял Никита.
— Нет, никому не сообщить о болезни… Умереть в одиночестве! Надо быть немыслимо сильным человеком! И вы один, конечно, были с ней? И она никого из родственников не хотела видеть в больнице?
Георгий Лаврентьевич все шагал по кабинету, по толстому ковру, мимо дубовых книжных шкафов, кожаных кресел; волнами колыхался его длинный халат перед глазами Никиты.
— Не хотела…
Сказав это, Греков со страдальческой гримасой сел к письменному столу в глубине кабинета, неспокойно повозившись в кресле, с болезненной осторожностью вытянул из-под книг какую-то бумагу и пристально стал смотреть на нее. Он не читал, а только, казалось, смотрел в одну точку.
«Это письмо матери», — подумал Никита.
— Она… страдала? — сквозь полукашель проговорил Греков, и пальцы его дрогнули на письме. — То есть как она умирала? Тяжело? Она страдала? Нет, я не хотел у вас этого спрашивать. Но я старик, я на пять лет старше своей сестры. В моем возрасте уже ничему не удивляешься. В некрологах каждый день читаешь знакомые фамилии. Наше поколение уходит… Роковой круг каждодневно суживается. Эти модные беспощадные болезни — инсульт, инфаркт, рак — это ужасно! Но это реальность… И всем, почти всем нам суждено умереть от этих страшных болезней двадцатого века…
Он, зажмурясь, покачал головой.
На столе зазвонил телефон. Греков открыл глаза, повторил: «Да, от этих болезней» — и, как бы отталкивая что-то, махнул рукой в широком рукаве халата, с трудом преодолевая себя, потянулся к аппарату.
— Да, милый мой, — слабым голосом заговорил он. — Да, да. Через два часа. Начинайте без меня. Ах, здоровье? У людей моего возраста да еще накануне юбилея уже нетактично спрашивать о здоровье. — Он вяло улыбнулся Никите. — Спрашивают, как анализ, как электрокардиограмма. Да. Спасибо, мой друг, спасибо.
Он положил трубку задумчиво-мягким движением. Лицо его сразу стало розовым, прозрачно-голубые глаза забегали по столу и опять остановились, замерли на листе бумаги.
Никита молчал.
— Самое естественное и самое непоправимое — это физическая смерть, — заговорил Греков печально. — Мелькнула в мироздании, вспыхнула материя и погасла, растворилась во вселенной. Как будто ее и не было. Каждый доходит до своей вехи, и время беспощадно сталкивает его в небытие. Навсегда. И так со всеми. Закрыты все двери. И закрыты все счеты с жизнью. Скажите… что она в последние часы говорила вам? Говорила ли она что-нибудь о своей жизни? О чем она думала? Только вы один можете знать. Что она говорила о своей прожитой жизни? Я ее не видел в последние годы. Я ее не видел…
Георгий Лаврентьевич проговорил последние слова затухающим голосом, потирая прямой ладонью переносицу; он слегка покачивался в кресле, как в дремоте. И было непонятно, успокаивает ли он себя или страдает оттого, что не видел мать перед ее смертью, или так странно думает вслух, и, все больше испытывая неудобство, Никита сказал:
— Нет, она ничего не говорила.
Георгий Лаврентьевич широко открыл глаза — в их прозрачной голубизне скользнул короткий испуг, какой бывает у человека, разбуженного резким толчком, — и стремительно наклонился к столу, точно падал.
— Моя сестра, моя сестра… — пробормотал он.
Откинув голову, он затих на секунду с жалким, удивленным лицом и, сейчас же легонько вздохнув не на полную грудь, ощупью выдвинул ящик стола, достал коробочку с валидолом.
— Вам плохо? — спросил Никита и привстал. — Может быть… воды?
Сделав неопределенный жест, Греков стиснул в кулаке коробочку с валидолом, долго сидел неподвижно, как будто ждал, когда отпустит боль.
— Ничего… Это звонки, — успокаивающим шепотом сказал он. — Звонки. Возраст. Не беспокойтесь. Ничего, ничего. Она… в этом письме… — после молчания заговорил он уже несколько громче, — просит меня, чтобы я посодействовал вашему переводу. Из Ленинграда. В Московский университет. Вы этого хотели? Я постараюсь это сделать. Незамедлительно.
Никита задвигался на теплом краешке кожаного кресла, ничего не понимая, машинально полез за сигаретой.
— То есть как? — спросил он. — Зачем же?
— Что вы? — Греков перевел дыхание и, заметив сигарету в пальцах Никиты, умоляющим взглядом попросил не курить. Никита тоже невольно покосился на сигарету, смял ее, сунул в карман.
— Вы сказали: «Зачем?» — проговорил Георгий Лаврентьевич. — Позвольте… Вера также просит, чтобы я помог вам обменять ленинградскую квартиру на московскую. Я помогу вам, хотя это нелегко… Но я все, что смогу…
— Но я не хотел, это не так, — ответил Никита неловко, пытаясь понять, почему мать в этом предсмертном письме просила о его переводе в Москву. — Мать сказала мне в больнице, что я должен буду поехать к вам. Когда передавала письмо, она только об этом просила.
Он замолчал. Греков наблюдал за Никитой с горьким ощупывающим выражением.
— Ваша мать была известной ученой… И в Ленинграде у вас, должно быть, большая квартира.
— У нас не было большой квартиры, — возразил Никита. — А две комнаты в общей… Нам с матерью не было тесно. Потом, когда мать положили в больницу, я сдал комнаты полковнику. Соседу, у него четверо детей… А сам только приходил ночевать. После смерти матери я попросил койку в общежитии. В университете. Мне обещали.
— Но для чего, для чего вы сдали свои комнаты?
— Мне нужны были деньги.
Греков вдруг спросил суховато:
— Что? Разве вы не получали стипендии?
— Получал. Но мать полгода лежала в больнице, — сказал Никита и, сказав это, увидел заалевшие, как от внутреннего жара, щеки Георгия Лаврентьевича. — И я хотел, чтобы… Разве вы не знаете, для чего нужны деньги, когда кто-нибудь болеет?
Георгий Лаврентьевич молчал, пристально смотрел в стол, сутулясь; его белые нависшие брови двигались, он будто прислушивался к своему дыханию. Это прислушивающееся, углубленно-растерянное выражение удивило Никиту, и удивил его голос, ослабленный, разбитый:
— Скажите, Вера… моя сестра говорила что-нибудь перед смертью о своей молодости? Она мучилась, жалела о чем-нибудь?
— Нет, — сказал Никита. — Я не знаю.
— И у нее были слабости, — безжизненным голосом сказал Греков и утвердительно прикрыл глаза. — И у нее…
На письменном столе опять зазвонил телефон. Греков вздрогнул, потом невнимательно поднял и опустил кончиками пальцев трубку; телефон снова затрещал требовательным звонком, отдаваясь в ушах.