Далеко от яблони. Родители и дети в поисках своего «я»
В моей новой школе господствовали квазилиберальные идеи и принцип инклюзии: в нашем классе на стипендии было несколько афроамериканцев и латиноамериканцев, они в основном общались друг с другом. В мой первый год учебы там Дебби Камачо праздновала день рождения в Гарлеме, и ее родители, не знакомые с особенностями нью-йоркского частного образования, запланировали его на те же выходные, что и школьный праздник. Мама спросила, как я чувствовал бы себя, если бы никто не пришел на мой день рождения, и настояла, чтобы я пошел. Я сомневаюсь, что многие дети из моего класса пошли бы на вечеринку, даже если бы не было такого удобного предлога отказаться, но на самом деле из класса в 40 человек туда пошли только двое белых детей. Я откровенно боялся оказаться там. Кузины именинницы пытались заставить меня танцевать; все говорили по-испански; были незнакомые жареные блюда; у меня было что-то вроде приступа паники, и я вернулся домой в слезах.
Я не проводил параллелей между всеобщим бойкотом вечеринки Дебби и моей собственной непопулярностью, даже когда несколько месяцев спустя Бобби Финкель устроил праздник по случаю дня рождения и пригласил весь класс, кроме меня. Моя мать позвонила его матери, предположив, что произошла ошибка; миссис Финкель сказала, что ее сын не любит меня и не хочет, чтобы я был на его празднике. В день вечеринки мама забрала меня из школы и отвезла в зоопарк, а потом купила мороженое с горячей помадкой в «Старомодном Дженнингсе». Только оглядываясь назад, я представляю, как больно было моей матери за меня – больше, чем мне, и чего ей стоило не дать мне почувствовать горечь и обиду. Я не догадывался тогда, что ее нежность была попыткой компенсировать жестокость мира. Когда я размышляю о том, что мои родители были недовольны моей гомосексуальностью, я вижу, насколько уязвимой сделала ее моя уязвимость и как сильно она хотела вытеснить мои страдания уверенностью в том, что нам и без других хорошо. Запрещение розового шарика в каком-то смысле защищало меня.
Я рад, что мама заставила меня пойти на день рождения Дебби Камачо, это было правильно и, хотя я не мог понимать этого тогда, это было началом развития терпимости, которое позволило мне «переварить» себя и найти счастье во взрослой жизни. Заманчиво представить себя и свою семью маяками либеральной исключительности, но это было не так. Я дразнил одного афроамериканского ученика в начальной школе, утверждая, что он похож на туземца в африканском рондавеле из нашего учебника обществознания. Я не думал, что это расизм; это мне казалось забавным и оправданным. Став старше, я вспоминал свое поведение с глубоким сожалением, и когда человек, о котором идет речь, нашел меня на Facebook, я извинился. Я написал, что мое единственное оправдание заключается в том, что в школе нелегко быть геем, и что мною двигало предубеждение, которое я впервые познал, испытав его к другим. Он принял мои извинения, упомянув, что он тоже гей; меня покорило то, что он выжил в среде, где было так много предвзятости в отношении и геев, и афроамериканцев.
Я барахтался в «мутных водах» начальной школы, но дома, где предвзятость никогда не была окрашена жестокостью, мои более трудноразрешимые недостатки были сведены к минимуму, а мои причуды в основном воспринимались с юмором. Когда мне было десять лет, я заинтересовался крошечным княжеством Лихтенштейн. Через год отец взял нас с собой в командировку в Цюрих, и однажды утром мама объявила, что договорилась о поездке в столицу Лихтенштейна – Вадуц. Я помню свой трепет от понимания того, что вся семья делала то, что хотелось только мне, все было для меня. Моя увлеченность Лихтенштейном с позиции сегодняшнего дня может показаться странной, но мама, запретившая мне взять розовый шарик, продумала и организовала этот день: обед в очаровательном кафе, экскурсию в художественный музей, посещение типографии, где делают уникальные марки. Я не всегда получал одобрение, но всегда чувствовал принятие моего права на эксцентричность. Но всему есть предел, и розовый шарик прекрасно его демонстрирует. Наше семейное правило состояло в поддержании непохожести внутри семейного единства. Я хотел перестать просто наблюдать за большим миром и начать жить в его широте: я хотел нырять за жемчугом, учить Шекспира, преодолевать звуковой барьер, учиться вязать. С одной стороны, желание трансформировать себя можно рассматривать как попытку освободиться от нежелательного образа бытия. С другой стороны, это был шаг по направлению к моему сущностному «я», решающий поворот к тому, кем мне предстояло стать.
Даже в детском саду в перерывах я общался с воспитателями, потому что другие дети не понимали меня; воспитатели, вероятно, тоже не понимали, но они были достаточно взрослыми и демонстрировали вежливость. К седьмому классу я почти каждый день обедал в кабинете миссис Брайер, секретаря директора младшей школы. Я окончил среднюю школу, ни разу не зайдя в кафетерий, где, сидя с девочками, был бы за это осмеян, а сидя с мальчиками, был бы осмеян за то, что был таким мальчиком, который действительно должен сидеть с девочками. Импульс конформизма, часто определяющий в детстве поведение, для меня никогда не существовал, и, когда я начал думать о сексуальности, несоответствие гомосексуальных желаний общепринятым взглядам обернулось для меня волнующим осознанием того, что то, чего я хочу, было еще более запретным, чем любой подростковый секс. Гомосексуальность казалась мне армянским десертом или днем в Лихтенштейне. И при этом я думал, что мне придется умереть, если кто-нибудь узнает, что я гей.
Моя мать не хотела, чтобы я был геем, потому что считала, что для меня это будет не самый счастливый путь, и в равной степени ей не нравилось представление о себе как о матери сына-гея. Проблема была не в том, что она хотела контролировать мою жизнь – хотя она, как и большинство родителей, искренне верила, что ее способ быть счастливой был лучшим способом из всех. Проблема заключалась в том, что она хотела контролировать свою жизнь, и именно жизнь в роли матери гомосексуала она хотела изменить. К сожалению, у нее не было возможности решить свою проблему, не вовлекая меня.
Я научился ненавидеть этот аспект своей личности глубоко и рано, потому что это самоунижение отражало семейную реакцию на вертикальную идентичность. Моя мать считала, что быть евреем нежелательно. Она переняла эту точку зрения от моего деда, который держал свое вероисповедание в тайне, чтобы иметь возможность работать на высокой должности в компании, которая не нанимала евреев. Он был членом загородного клуба, куда евреев не принимали. Когда маме было чуть за 20, она обручилась с техасцем, но он вскоре разорвал помолвку после угрозы лишить его наследства, если он женится на еврейке. Для нее это была травма узнавания себя, до той поры она не думала о себе как о еврейке. Пять лет спустя она решила выйти замуж за моего отца-еврея и жить в еврейском мире, но она несла в себе антисемитизм. Она видела людей, которые соответствовали определенным стереотипам, и говорила: «Вот люди, из-за которых о нас дурная слава». Когда я спросил ее, что она думает об очень привлекательной красотке из моего девятого класса, она ответила: «Она выглядит очень-по еврейски». Ее манера копаться в себе и себя винить реализовалась для меня в моем отношении к своей гомосексуальности: я унаследовал ее, это был мой дар. Я долго цеплялся за детскость как за плотину, защищающую от сексуальности. На эту добровольную незрелость накладывалась нарочитая викторианская чопорность, направленная не на маскировку, а на уничтожение желания. У меня была какая-то надуманная идея, что я навсегда останусь Кристофером Робином в Стоакровом Лесу; действительно, последняя глава книги о Винни-Пухе была так похожа на мою историю, что я не мог ее слушать, хотя мой отец читал мне все остальные главы сотни раз. «Дом на Пуховой опушке» заканчивается следующими словами: «Куда бы они ни пошли и что бы ни случилось с ними по пути, в этом заколдованном месте на опушке Леса всегда будут играть маленький мальчик и его Медвежонок» [14]. Я решил, что буду этим мальчиком и этим медвежонком, что я заморожу себя в детстве, потому что взросление предвещало много унизительного. В 13 лет я купил экземпляр журнала Playboy и часами изучал его, пытаясь преодолеть дискомфорт от восприятия женского тела; это было гораздо более изнурительным, чем мои уроки. К моменту окончания школы я понимал, что рано или поздно мне придется заниматься сексом с женщинами, чувствовал, что не смогу этого делать, и часто думал о смерти. Та часть меня, которая не планировала быть Кристофером Робином, вечно играющим в заколдованном месте, планировала стать Анной Карениной, бросающейся под поезд. Это была нелепая двойственность.