Между плахой и секирой
Тут взгляд Толгая совершенно случайно упал на колчан того самого аггела, который вогнал ему в грудь роковую стрелу. Среди стрел торчали свежие веточки недавно сорванного бдолаха. Такие же заначки имелись и у других мертвецов.
Рожденный в мире, где человек еще окончательно не отделился от природы, Толгай привык жить по законом вольного зверя. Он легко переносил голод и жажду, но при каждом удобном случае нажирался до отвала. Этого же принципа он придерживался и при лечении бдолахом.
Сжевав все веточки, до которых можно было дотянуться, он принял позу, наименее бередящую раны, и, помня наставления Верки, стал страстно желать исцеления. Получалось это плохо – не давал сосредоточиться звенящий гул в ушах, клокочущая в горле кровь и сжигающая нутро острая боль.
По мере того как его глаза застилала мгла, жизнь теряла свою привлекательность и казалась уже не волшебным даром, а постылой, унизительной обузой. Смерть же, наоборот, обещала скорое избавление от забот и страданий… А что, если Зяблик прав и бессмертная человеческая душа, покинув разрушенную оболочку, каждый раз начинает новое существование?
Подумав о Зяблике, он сразу вспомнил и всех остальных: занудливого, но незаменимого Смыкова, добродушного, хотя и не в меру разговорчивого Цыпфа, восторженную Лилечку, отчаянную Верку. Где они сейчас, что с ними, живы ли еще? Поминают ли его добрым словом или клянут? Ведь он так подвел друзей, понадеявшихся на него в этот грозный момент…
И вот тогда-то Толгаю захотелось жить по-настоящему – жить, чтобы снова встать на ноги, чтобы сражаться, чтобы спасать дорогих ему людей, чтобы тайно любить Верку, чтобы выслушивать брань Зяблика, чтобы…
Внезапно сделалось совершенно темно, словно на его голову накинули глухое траурное покрывало. Земная твердь разверзлась, превратившись в черный бездонный колодец, и он, с каждой секундой чувствуя себя все более легким и бесплотным, помчался по нему – вниз, вниз, вниз…
В том диком и суровом краю, где суждено было появиться на свет Толгаю, шанс новорожденного выжить и впоследствии превратиться во взрослого человека едва ли превосходил его шанс в другой, уже выигранной лотерее (очень уж щедра на них матушка-природа!), участниками которой являлись сонмы сперматозоидов, стремящихся овладеть одной-единственной уже готовой к слиянию яйцеклеткой.
Как бы там ни было, но на земле появилось еще одно живое, а в перспективе даже разумное существо. И не важно, что это случилось не в самое подходящее время и не в самом лучшем месте, а студеной февральской ночью, в разгар метели да еще в только что разоренном ауле захудалого кочевого рода, где-то посреди центральноазиатской лесостепи.
Свидетелями его рождения были две дюжины женщин разного возраста и куча мурзатых ребятишек, не спавших в столь поздний час по причине страха, передавшегося им от взрослых.
Мужчин старше двенадцати лет не было никого – одни, в том числе отец и братья Толгая, лежали в глубоком снегу, пронзенные стрелами врагов, а другие, незадолго до набега отлучившиеся на охоту, теперь вели преследование.
Несколько лошадей, в темноте и метели отбившихся от угнанных табунов, вернулись назад. Однако захромавшего жеребца пришлось прирезать – никакой другой пищи в ауле не осталось. Мясо матерого жеребца, вволю поносившегося по степи за кобылицами, совсем не та пища, вкус которой доставляет удовольствие, но от голода случается жевать и не такое. Недаром старики, вспоминая лихие годы, которых немало было в их жизни, говорят: «Всем нам тогда приходилось питаться мясом жеребцов».
Разбойники, напавшие на кочевье, были злы, как вампиры-мангасы, пьяны от араки и действовали вопреки всем степным законам: не пощадили никого из мужчин, даже тех, кто просил об этом, подчистую угнали весь скот, не оставив и десятка баранов (это в разгар-то зимы!), и надругались над всеми женщинами, которых только смогли поймать. Беременная на последнем месяце мать Толгая, конечно же, далеко убежать не смогла, и то, что с ней случилось, стало причиной преждевременных родов.
Сейчас она сидела спиной к промерзшей стенке кибитки и держала на руках завернутого в овечью шкуру новорожденного, а со всех сторон к ней жались еще трое детей, мал мала меньше. Кроме этих детей и прикрывающей тело одежды, у нее теперь не было ничего своего. Даже овечью шкуру ей одолжила древняя старуха, всю свою жизнь прислуживавшая шаманам и пережившая не одного из них. Ее просторная юрта сгорела со всем скарбом, муж и два старших сына, уже умевших не хуже взрослых стрелять из лука и бросать аркан, погибли, а стада, подгоняемые злыми людьми, канули в глухой зимней ночи.
Однако она не предавалась горю, как это делала бы любая женщина из другого времени и другого народа, оказавшаяся на ее месте, не кляла судьбу и не просила сочувствия у окружающих. Полуприкрыв воспаленные глаза, она дремала, не забирая изо рта ребенка грудь, которая не только кормила, но и согревала его, и ждала, когда утихнет ветер и наступит день, чтобы можно было заняться делом: раскопать пепелище своей юрты и спасти хотя бы металлические вещи, обойти окрестности и попытаться найти нескольких бесприютных лошадей или баранов, обрядить тела мужа и сыновей в то, что удастся выпросить у родни, а затем достойно проводить их в мир мертвых.
Мужчины вернулись ни с чем, хорошо хоть сами живы остались. Буран замел все следы, а разбойники были явно не из этих мест и могли угнать стада куда угодно, даже на самый край степи к кипчакам или уйгурам.
Кочевью, чтобы выжить, нужно было ограбить кого-нибудь из соседей или наняться в услужение к богатому и сильному роду. На первое, увы, недоставало сил, пришлось, скрипя зубами, идти в добровольное ярмо.
Лошадей не хватило даже на то, чтобы усадить на них всех стариков. Хорошо хоть, что уцелела парочка вьючных верблюдов – разбойники не позарились на этих медлительных и упрямых животных.
После того как старая шаманка (мужчин, умеющих управляться с бубном, в роду не осталось) совершила все приличествующие случаю обряды, караван, в котором пеших было больше, чем конных, тронулся в нелегкий путь. Метель то утихала, то вновь начинала свою круговерть – стоял последний месяц зимы, когда злые северо-восточные ветры дуют не переставая.
Выступая в поход, мать Толгая заранее знала, что всех детей сохранить не сумеет, однако была готова бороться за каждого из них до конца, как защищающая свой выводок волчица.
Никто не считал ни дней, от света до света сплошь состоявших из упорного продвижения сквозь снега, ни ночей, проведенных под открытым небом, без юрт, возле чадящих костров. Старики умерли, не одолев и половины пути. За ними наступила очередь детей, – взрослые не могли взять их с собой в седло. Первой упала семилетняя сестра Толгая, которой приходилось тащить суму с едой. Она была еще жива и смотрела на мать глазами, полными боли и печали, но остаться с ней – значило погубить всех остальных. А по пятам за караваном шли степные волки, еще более голодные, чем люди.
До кочевья многочисленного и богатого рода куянов добралась едва ли половина из тех, кто отправился в это опасное путешествие. Оба верблюда уцелели, зато почти всех лошадей пришлось прирезать в пути на мясо. У Толгая на этом свете не осталось ни одного родного человека, кроме матери, но он еще не знал об этом.
Ханы куянов приняли их под свою крепкую руку, но, понимая, что несчастным людям податься больше некуда, условия оговорили крутые – весь первый год работать только за пищу, кров над головой и защиту от лиходеев и лишь на следующее лето брать себе жеребят из приплода.
На окраине чужого кочевья поставили юрты, тоже чужие, истертые и полинявшие – после чего зажили так, как жили много веков до этого: в тяжком каждодневном труде и в постоянной борьбе за выживание.
Это только говорится, что степняк вольный человек, не зависящий на этом свете ни от кого, кроме доброго коня, харлужной сабли и дальнобойного лука. На самом деле он не в меньшей степени, чем земледелец, страдает и от козней природы – разлива рек, слишком сухого лета, чересчур снежной зимы, неурожая трав, – и от мора, нападающего на стада чаще, чем хотелось бы, и от соседей, среди которых никогда не бывает добрых.