Ориген
Я скрывал это недели две, но все повторилось, и я понял, что болен. Заикаясь и бледнея, я рассказал обо всем матери, а вернее, дал ей догадаться. И она рассмеялась, потрепала меня по макушке — а я холодел от сознания собственной нечистоты — и сказала, что это бывает и проходит, что я становлюсь мужчиной, и что надо, пожалуй, поговорить с дедом, ее отцом, чтобы он сводил меня туда, где…
— Нет, — завопил я тогда, — я не дитя Гора, я сын своего отца!
— Что же ты тогда не пришел с вопросом к нему?
И снова протянула руку к моей макушке, словно я еще был малыш — а я сбежал тогда от нее, сбежал, чтобы плакать в самом дальнем углу нашей улицы, там, где отбросы и бродячие кошки, где было самое подходящее место для оскверненного отрока вроде меня.
И вот теперь я взрослый. Я — Ориген. Я не женат, я не собираюсь жениться, я хочу посвятить свою жизнь Господу и людям, а не семейному счастью. И все же нет покоя…
Я, наставник огласительного училища Александрии, я не могу забыть ту милую, нежную Сероглазку, что когда-то была первой из моих учеников, что давно прошла курс всех моих нехитрых наук, вышла замуж, растит, кажется, двоих уже чудесных детишек… Живет далеко, на окраине города, виделись, наверное, полгода назад или даже больше. И мне мерзко представить, как ее муж, вдвое ее старше, проделывает с ней, поди, каждую ночь то, что снилось мне. Вижу его плешивую голову, пухлые с болячками губы, что впиваются в гранатовые уста, жадные волосатые руки, что раздвигают складки ткани и те, другие складки, под ними…
Я встаю, в своем старом, залатанном хитоне выхожу во внутренний двор — сейчас зима, и перед рассветом холодно, но именно это мне и нужно. Там, ближе к кухне, есть бочка с водой, всего две недели назад шел дождь и воды довольно, можно потратить ведро, чтобы остудить, изнурить эту плоть, этого крокодила, змея, дракона — эту вошь и моль, которые думаю взять надо мной власть. Окатить водой, и снова, и снова, если понадобится — пока не забудет она алкать плоть чужую, раннюю, сочную, женскую, пока не взмолится о веселом огне очага и грубой шерстяной накидке.
— Ориген!
Глубокий этот голос, словно бы материнский, заставляет меня застыть с ведром в руках. Негоже, чтобы она это видела. Как рано она поднялась сегодня, ведь ей не нужно хлопотать по хозяйству, на то есть служанки…
— Мальчик мой, к чему ты это?
Она так всегда ко мне добра, Арета! С той, что меня родила, мы видимся теперь редко, я по ней не скучаю. Раз в месяц я приношу ей денег, сколько удастся скопить и отложить. Приветствую ее поклоном, обнимаю братишек и сестренок, а кому и щелбана могу играючи отвесить — кто еще остался в этом доме, кто не вышел из детства. Нас у нее десять. Мать — крепкая, здоровая самка. А я старший сын. Я обязан теперь заботиться о ней и о них — но ведь для этого не обязательно жить вместе?
Я прихожу к ним иногда, сажусь за выщербленный стол, под которым прятался в детстве, я ем, что она подаст, к моему приходу она старается состряпать что-нибудь особенное, угостить меня получше, а мне в горло не идет этот кусок запеченной курицы, эта подслащенная бобовая каша — а ведь малышом я ее любил! И мать в ту пору любил. А теперь… Она, эта женщина, привыкла молиться этим своим египетским богам и тому же учит малышей. Она живет в мире сопливых носов, разбитых коленок, она не может подняться выше, заглянуть дальше. Не может, а главное — не хочет.
Совсем иное дело — Арета, в доме которой я живу. Само ее нынешнее имя говорит о добродетели, [8] она давно забыла то египетское прозвище, которым нарекли ее родители. Она — пожилая бездетная вдова, хотя, конечно, не такая древняя, как моя мать. Но и Арете уже почти сорок. И все же, все же… эти руки с синими прожилками, мягкие и теплые на ощупь, когда соприкоснешься с ними, глубокий грудной голос, это нежное и светлое лицо с трогательной морщинкой поперек лба, со складками, идущими от глаз к вискам — я нарочно вглядываюсь в эти приметы старости Ареты, чтобы не разжигаться, когда доводится ее видеть. И — не могу не разжечься. Она еще милее с ними, моя Арета, на два года моложе моей матери.
Моя, моя, моя Арета! В этом доме живет еще один нахлебник, подобный мне — нагло назвался Павлом, присвоил себе великое имя. Он старше, он толстый и прихрамывает, а еще улыбается так противно. А самое главное — он еретик. Он не верит в то же, во что и мы. Сколько раз я просил, требовал, умолял… нет, Арета непреклонна. «Я не разбираюсь, — говорила она, в этих ваших мужских спорах, я просто кормлю голодного, что в том дурного?»
— Мальчик мой, что это ты?
Ее голос возвращает меня на землю. Из кухни доносится тихий скрежет жерновов, это рабыни мелют к завтраку зерно, пахнет дымом и еще чуточку травами, шалфеем и шафраном, а скоро запахнет свежим хлебом, желанным почти как девичья плоть. Темно-серые стены скоро обретут свои дневные цвета, вот и небо потихонечку светлеет, начинается новый день — для молитвы, труда и общения. Но мне не до них.
— Я… да просто…
— Ты простудишься, экий на дворе холод! Не сто́ит…
Я быстро, ничего не отвечая, выливаю на себя это ведро — и почему-то не чувствую холода. Зато пожар уходит.
— Сейчас согреюсь! — весело кричу я ей и бегу туда, наверх, в горницу, куда уже внесли жаровню с горячими углями, а скоро, поди, принесут утренний отвар из пустынных трав, какими согреваются под зимним небом варвары-азиаты…
Она сидит, улыбается, такая светлая и спокойная. Не будет меня ругать и стыдить за эту порывистость — или она с высоты возраста просто понимает, когда юным нужно остужать свою плоть?
— Знаешь, — она улыбается загадочно и просто, — тут по соседству одна хорошая девушка живет, скромница такая и рукодельница…
— Арета! — я краснею, взрываюсь, смеюсь, — ну о чем ты! Ты же знаешь! Сосватай лучше этого своего еретика…
— Ну что ты петушишься, — примирительно мурлычет она, — не надо меня с ним делить, за меня воевать…
И всё плывет, растягивается, ускользает — день исчезает, не успев начаться.
Ночь. Новая ночь, густая и прохладная, я кутаюсь в старый шерстяной плащ на самой окраине города, где никто — я надеюсь — не узнает меня. Лающий хохот гиен доносится из пустыни. Я решился. Ветер по соседству лениво шевелит длинные опахала на верхушках двух невысоких пальм. Надо же, пальмы — словно в райском саду.
А я стою перед дверью в ад, в самое его жерло, горло, глотку. Я пришел в такое место и такой час, после заката, чтобы меньше было вокруг людей — но я ошибся. Я не один. Переминается с ноги на ногу передо мной кто-то высокий, он мне кажется страшным и злобным, но я не заглядываю ему в лицо, надеясь, что и он в мое смотреть не станет.
А сзади кто-то трогает меня за плечо. Оборачиваюсь, надвигая капюшон поглубже. Передо мной — бесцветное, бледное, блеклое лицо с горящими глазами.
— Слышь, друг! Я к Рыбке. Рыбка, слышь, моя, ты ее не занимай. Я к ней только и хожу.