Ее тело и другие
Однажды после занятий я иду по коридору, заворачиваю за угол – и вот она, эта женщина. Одета, закутана в плащ от дождя. Взгляд ее пронзает меня: с такого расстояния я замечаю золотой ободок вокруг каждого ее зрачка, словно ее глаза – два близнечных затмения солнца. Она здоровается со мной, я с ней.
Мы усаживаемся рядом в соседней столовой, так близко, что порой наши колени соприкасаются под пластиковым столом. Она заказывает чашку кофе, и это меня удивляет, хотя не могу объяснить почему. Я спрашиваю, есть ли у нее дети. Да, отвечает она, есть дочка, красивая девочка одиннадцати лет.
– Одиннадцать – возраст ужаса, – говорит она. – До своих одиннадцати я ничего не помню, а потом вдруг откуда ни возьмись – и краски, и крах, и страх. Какая метаморфоза, – произносит она, – какой спектакль.
На миг ее лицо скользит куда-то прочь, будто она с головой погружается в озеро, а когда выныривает, вкратце рассказывает о достижениях дочери в музыке и пении.
Особые страхи, сопутствующие воспитанию девочки, мы не обсуждаем. Честно говоря, я о таком и спрашивать боюсь. Не спрашиваю я и о том, замужем ли она, а она сама тоже ничего не говорит (обручального кольца нет). Мы беседуем о моем сыне, о занятиях в арт-классе. Мне до смерти хочется знать, какая беда вынуждает ее раздеваться перед нами, но и об этом я тоже не спрашиваю, может быть, потому, что ответ – как отрочество – оказался бы слишком страшным и его уже не забыть.
Я околдована ею, по-другому и не скажешь. В ней есть какая-то легкость, но не такая, какая была у меня в юности, – такая, какая у меня сейчас. Она похожа на тесто: оно так поддается месящим его рукам, что скрывает свою плотность, свой потенциал. Стоит отвести глаза от этой женщины, а потом посмотреть вновь – и она словно бы увеличивается вдвое.
– Давайте еще как-нибудь поболтаем, – говорю я ей. – Мне было очень приятно.
Она кивает в ответ. Я оплачиваю ее кофе.
Рассказывать о ней мужу я не хочу, но он чует во мне иное, неутоленное желание – однажды ночью спрашивает, что со мной творится, и я признаюсь. Я даже описываю подробно ее ленточку, отчего стыд приливной волной затапливает меня.
Он приходит в такой восторг, что наборматывает длинную, изнурительную фантазию – снимая при этом штаны и входя в меня. Я слышу не все, хотя, полагаю, в этой фантазии я и та женщина были вместе или же обе были с ним.
Я чувствую, что каким-то образом предала ту женщину, и никогда больше не возвращаюсь в колледж. Нахожу другие дела, чтобы занять свой день.
(Если вы читаете эту историю вслух, заставьте слушателя раскрыть самый для него мучительный секрет, потом откройте ближайшее окно и прокричите его признание на всю улицу, как можно громче.)
Одна из моих любимых историй – о старухе и ее муже, жестоком, как понедельник, злобном подлеце, чей буйный нрав и непредсказуемые капризы держали супругу в постоянном страхе. Утихомирить его она могла только своей готовкой, тут он был полностью в ее руках. Однажды он принес жирную печень и велел жене ее потушить, и она так и сделала, пустив в ход приправы и подливку. Но аромат созданного ею блюда одолел и ее, женщина попробовала кусочек, еще кусочек, и вскоре печень исчезла. Денег на покупку другого куска мяса у нее не было, и она страшилась расправы, когда муж обнаружит, что остался без ужина. И вот она прокралась в ближнюю церковь, куда только что принесли перед погребением покойницу. Женщина подобралась к окутанной в саван фигуре, воткнула в нее кухонные ножницы и вырезала печень из трупа.
В тот вечер муж этой женщины промокнул губы салфеткой и объявил, что съел лучший ужин в своей жизни. Когда они легли спать, старуха услышала, как открылась дверь и пронзительный плач разнесся по комнатам: «Кто взял мою печень? Кто-о-о взял мою печень?»
Старуха слышала, как голос шаг за шагом приближается к спальне. Утих на мгновение, когда распахнулась дверь. А потом мертвая женщина повторила свою жалобу.
Старуха откинула одеяло со своего мужа.
– Твоя печень у него! – ответила она, ликуя.
А потом заглянула в лицо мертвой женщины и узнала собственные глаза и рот. Перевела взгляд на свой живот и только тут припомнила, как взрезала свое брюхо. Она истекла кровью прямо в постели, повторяя шепотом слова, которых ни вы, ни я не узнаем. А рядом с ней продолжал храпеть ее старик, хотя кровь уже пропитала матрас насквозь.
Возможно, это не та версия истории, которая вам известна. Но, уверяю вас, именно эту версию вам следует знать.
Моего мужа странно возбуждает Хэллоуин. Я взяла его старый твидовый пиджак и перешила для сына, пусть изображает маленького профессора или еще какого ученого. Я даже дала ему трубку, и сын сжал ее зубами – так умело, по-взрослому, что я расстроилась.
– Мама, – спрашивает сын, – а ты кто?
Я не надеваю костюм и отвечаю, что я – его мама.
Трубка падает из его ротика на пол, малыш визжит так пронзительно, что я застываю на месте. Муж кидается к нему, подхватывает на руки, заговаривает с ним негромко, снова и снова окликая всхлипывающего ребенка по имени. Лишь когда сын успокаивается и его дыхание выравнивается, я догадываюсь, в чем дело. Он слишком мал и не знает историю непослушных девочек: они требовали игрушечный барабан и изводили маму, пока та не ушла прочь, а на ее месте появилась новая мать со стеклянными глазами и деревянным хвостом – стук-стук по полу. Мальчик мой слишком мал для таких историй и спрятанных в них истин, но я неумышленно рассказала ему историю о маленьком мальчике, который в Хэллоуин впервые понял, что его мать – не его мать и становится ею лишь в тот день, когда все надевают маски. Сожаление изжогой опалило горло. Я попыталась прижать сына к себе и поцеловать, но он торопится на улицу – там уже заходит солнце и холодный туман наливается фиолетовой тенью.
Мне этот праздник не нравится. Не хочется ни провожать сына в чужие дома, ни самой готовить шарики попкорна и ждать, пока явятся к моим дверям попрошайки, требуя откупиться сластями. Тем не менее я сижу в доме с целым подносом липких леденцов и то и дело открываю дверь крохотным королевам и призракам. Думаю о моем сыне. Когда гости уходят, отставляю поднос, роняю голову на руки.
Сын возвращается, смеясь, грызя конфетину, от которой рот его окрасился в цвет переспелой сливы. Я сержусь на мужа. Зачем он позволил ребенку поглощать добычу прежде, чем мы рассортировали ее дома? Неужели он не слышал все истории о булавках, засунутых в шоколад, о бритвенных лезвиях внутри яблок? Как это на него похоже – не понимать, чего следует страшиться в этом мире. Не могу совладать с гневом. Я заглядываю сыну в рот, но не обнаруживаю осколков острого металла в его нёбе. Он смеется, носится по дому, опьяненный, наэлектризованный возбуждением и сладостями. Обхватывает руками мои ноги, уже забыт плач перед уходом. Прощение – слаще любой конфеты, на каком бы пороге ее ни подали. Он забирается ко мне на колени, я пою ему, и малыш засыпает.
Наш сын растет – ему восемь лет, ему десять. Я рассказываю ему волшебные сказки, те древние, из которых боль, и смерть, и насильственный брак выметены, словно сухие листья. Русалки отращивают ноги, и по ощущениям это словно щекотка. Озорные поросята сбегают с пира, исправившиеся, но не съеденные. Злые ведьмы переселяются из замков в уютные коттеджи и живут-поживают, рисуя лесных тварей.