Stabat Mater
В одном черном-черном лесу стоит черный-черный замок, по его черным-черным коридорам ходит черная-черная беда… Но, Господи, почему я лечу туда как на крыльях? Ведь мне и больно, и страшно, и это не притупляется и всегда ранит по-новому. Потому что не бывает двух одинаковых страданий, двух одинаковых ожиданий смерти. И нет одинаковых, готовых, безотказных утешающих слов. И, входя в палату, никогда не знаешь, с чем столкнешься и что от тебя потребуется сегодня…
Но тогда – почему? Почему каждый раз, когда я вынужден отлучиться отсюда, во мне включается хронометр: вот час прошел, полтора… Уж я стараюсь спланировать все дела, продумать все маршруты по городу, чтобы не терять ни минуты, избегаю всего, что может меня задержать, отмахиваюсь почти грубо от случайно встреченных знакомых, говорю телеграфным стилем… Вот пару дней назад сокурсник по академии стал рассказывать о поездке в Святую землю, о том, как его в числе немногих допустили в крипты храма Гроба Господня, и там – уму непостижимо! – он держал в руках и прикладывался… Ох как он посмотрел, когда я не стал слушать, к чему он прикладывался! С каким выражением пробормотал: «Ну, Господь с тобой!..» Так, наверное, инквизитор мог отшатнуться от безнадежного еретика. Кажется, и руку поднял, чтобы откреститься от меня, как от одержимого, да я уже повернулся и побежал…
А может, и правда?.. Ну не одержимый, конечно… Блаженный?.. Нет, нельзя так о себе!.. Но как объяснить и кто поверит, что я не упиваюсь своей праведностью, не лезу в подвижники, не истязаюсь аскезой, не хочу казаться героем. Просто здесь и больше нигде – моя жизнь, мой дом, моя Святая земля… И все-таки – почему? Почему каждый день ни свет ни заря меня будто тормошит кто-то: скорей, скорей – в черные коридоры, в сырой сквознячный храм, скорей – к этим заплаканным глазам, и дрожащим губам, и горьким словам, потоки которых я силюсь остановить, как кровь из вскрытых вен!..
Вчера поймал себя на том, что к диссертации по апологетике не возвращался уже год. А в последнее время даже утреннее правило сократил до неприличия. А уж вечернее… Какое там правило! Валюсь на кровать, едва успев сказать «Господи, помилуй…». Это удача, что я снял квартиру в пяти минутах ходьбы от хосписа, а то уж думал спать в ризнице… И самое главное, самое невероятное – мне не нужно мучительно подбирать слова утешения. Это тепло – утешающее тепло – оно наполняет меня извне, и остается лишь направить его на других. Во мне самом его не может быть столько!.. А уходя из хосписа, я как будто теряю этот теплый источник и просто не могу жить в том холоде и равнодушии, которыми город заслоняется от нашего Елового холма.
Любой сочтет меня безумным, если попробую объяснить, что сюда, в этот черный замок, счастье заглядывает чаще, чем в богатые и благополучные дома…
«Отец Глеб! Какое счастье! Сегодня Сонечка съела всю кашу! И с таким аппетитом!..» И – слезы на глазах, настоящие слезы радости!.. Она сумасшедшая, эта мамаша? Она забыла, что никто не выживает?.. Ну а мы все? Разве мы неумолимо и безжалостно не движемся к смерти? Кому сколько осталось – сорок лет или сорок секунд? Никто не знает и, к счастью, не может знать… Пусть через полчаса Соне станет плохо, но есть еще целых полчаса радости и надежды! И, выходит, это мы – сумасшедшие, мы – ненормальные, потому что не используем каждую минуту для радости, не умеем, как Сонина мама, высекать искру счастья из всего, раздувать и беречь ее от наползающей тьмы!
…Соня умерла вчера ночью. Господь не дал ей легкой смерти.
Утром Сонина мама шла по коридору, скользя плечом по стене и держа в ладонях плошку, до краев полную молочной рисовой каши. Зачем-то она несла эту кашу в столовую. Может быть, с каким-то женским, хозяйским автоматизмом хотела вернуть ее на кухню, чтобы каша не пропала… Меня она не видела. Никого не видела. И все было так, будто никогда уже к ней не вернется способность радоваться… Но… Таков уж мой дом, и другого мне не дано, и не стану я искать другой.
Дождь… Второй день то моросит, то льет без просвета. С елок сползает последний снег. На дорожке, ведущей к хоспису, – тонкий слой текущей воды. В нем дробятся и морщатся желтые блики фонарей… Почему я опять не взял зонт? Какая глупость – я стесняюсь с ним ходить. Почему-то кажется, что батюшка под зонтиком – это комично. А промокший батюшка – не комично?.. Полшестого утра! Кто меня вообще видел, пока я шел от дома до хосписа? Все ранние пешеходы потянулись налево, к метро, я один потопал сюда, направо… Точнее – пошлепал… Эх, носили ведь раньше галоши – как удобно! Где их теперь найти? Почему не делают? Поп в галошах – то что надо!.. И ботинки по-настоящему непромокаемые не купишь. Хлюпает в ботинках немилосердно!.. Ох, хляби горние, пути дольние…
Над головой – будто свод угольной штольни, и тучи угловато торчат из него, как пласты черной породы… Отец, горный инженер, брал меня на шахту… Хотя надо, конечно, говорить «в шахту», но у нас было только так – «на шахту». Отец хотел увлечь меня героикой шахтерского труда, оттащить от «глупых книжек про святых». Помню, отцу даже крепко влетело, когда кто-то из начальства увидел меня в забое… Мне нравилось на шахте. Нравился адский грохот и жуткая силища проходческого комбайна, дробящего пласты. Нравилось ощущение надежной каски на голове и послушный луч фонаря, рассекающий пыль и пар перед лицом. Нравились одобрительные тычки, которыми награждали меня забойщики. Нравилось, что на шахте все звали отца Михалычем, – даже те, кто был намного старше его. А больше всего нравилась гордость отца за свою работу: смотри, сын, как могуч человек, научившийся брать из-под земли тепло и свет для своих городов!.. А для меня не было лучшего доказательства бытия Божия – вот как Он изобретателен, вот сколько всего придумал для выживания человека – даже этот удивительный горючий черный камень!.. Видел бы отец меня, спешащего сейчас «на приход», как он спешил каждое утро «на шахту»… Господи, спасибо за то, что даровал мне хороших родителей!.. Или – меня им?.. Спасибо за то, что помог отцу в конце концов понять, поверить, что этот выбор был сделан не мной, но совершен обо мне и что, если бы я противился ему, стал бы самым несчастным человеком и, наверное, вовсе погиб…
И вот… Теперь я должен все перечеркнуть и спуститься в такую шахту, в такую бездну, из которой, наверное, и выхода мне не будет…
Данте, которым я зачитывался когда-то, описал самый глубокий круг ада, уготованный для предателей. И в самой последней яме этого круга – место для грешников, предавших своих учителей. Иуда Искариот, например, – там… Вот и я туда, похоже, мечу, потому что собираюсь предать того, кто был мне ближе и дороже всех – своего учителя. Конечно, он теперь – совсем другой. Путь от провинциального игумена до Святейшего Владыки измотал и опустошил его настолько, что даже внешне он стал едва узнаваем. И радость, которой он весь лучился когда-то, ссохлась до вымученной официальной улыбки. Да и я, само собой, не тот восторженный мальчишка-келейник, которого он ввел в Храм, которого спасал и ограждал с великой деликатностью от неофитских заблуждений и которого, чего греха таить, протащил вверх по служебной лестнице, перескакивая через целые пролеты… Он был для меня настоящим духовником. В монастыре на берегу Тобола, где он приютил меня и стал готовить к постригу, мы говорили часами. Каждый день я спешил к нему в радости или в терзаниях, и всегда у него находилось для меня слово – единственно верное, единственно нужное… Почему же мы, когда-то дышавшие одним воздухом, шедшие одной дорогой, служившие одной истине, стали чужими?.. Теперь мы видимся редко. Трижды за последнее время он отказывал мне в аудиенции. Мне лишь передают его слова, сказанные в мой адрес, всегда полные раздражения… И все равно ничто не страшит меня так, как это неизбежное предательство, – ни грозящие мне кары, ни конец моей священнической жизни, ни даже то, что я потеряю этот приход, без которого уже не мыслю себя…