Stabat Mater
Бублик в изнеможении уснул на полу. Аня поднимает его и сажает в вольер. Дети гурьбой выходят из палаты, забрав игрушечную собачку. Кажется, они собираются устроить для нее вольер наподобие Бубликового.
Я беру Алешу за руку. На указательном пальце у него прищепка-пульсометр.
– Уже уходите? – спрашивает Алеша, не поворачивая головы. Все это время он, отвернувшись, смотрел в окно.
– Еще приду сегодня, – говорю я. – Обязательно приду…
В ризницу я возвращаюсь часа через два, навестив еще нескольких детей и заглянув в палату к Рите. Там рядом с ее кроватью на полу примостился Лёня. Они что-то негромко и нестройно пели – кажется, какую-то модную песенку, переделанную на пошло-юморной лад. Слова читали с экрана телефона. Оба хихикали. Я закрыл дверь, не стал им мешать. Улыбнувшись, отметил, что Рита, когда поет, совсем не заикается.
Наконец вхожу в ризницу, и сразу в нос шибает перегарный дух. Покадить тут надо будет, что ли? Ладан мне привезли из Эфиопии – самый настоящий, он любой запах перебьет. В храме я даже стараюсь кадить несильно – уж больно мощный аромат, даже дыхание перехватывает!..
Услышав, что я вошел, Зорин начинает ворочаться на лежанке, сопеть, кашлять. На полу валяются его бежевое пальто, длинный шарф и добротный твидовый пиджак. В этой куче, дополняя натюрморт, стоит уже пустая трехлитровая банка. Зорин садится, свешивает ноги с лежанки и шарит ими по полу, стараясь наткнуться на ботинки. Я, помнится, уложил его спать обутым.
– Вы не подумайте, отец Глеб, – говорит он вниз, себе под ноги, – со мной такое в первый раз… То есть бывало, конечно… Но чтобы так… – Его голос звучит трезвее, чем можно было ожидать.
В ризнице – полумрак, узкое окошко дает мало света.
Зорин пятерней, как гребнем, пытается пригладить взъерошенные волосы. Они у него рыжие, густые и даже на вид жесткие, непослушные, как проволока. А рука – жилистая, с длинными пальцами, грубовато, по-мужски красивая.
– Мне сказали, вы болеете. – Я сажусь на табурет напротив него. – Грипп у вас…
– Ну да, грипп, – усмехается он. – Раньше его называли «инфлюэнца». В переводе – «воздействие». А на меня точно было воздействие. – Он замолкает на секунду, потом говорит с кривой ухмылкой: – Бес попутал.
Я молча смотрю на него, жду продолжения.
– Простите, отец Глеб, – жалобно говорит он, – а воды больше нет?
– Осталась только святая, – строго отвечаю я. – Но в связи со сказанным ее нужно поберечь для окропления.
Зорин мрачно, удивленно смотрит на меня, но, увидев, что я улыбаюсь, тоже хмыкает, смущенно нашаривает под койкой ботинки, обувается.
Я выливаю остатки воды из чайника. Получается полный стакан. Даю ему. Он отпивает половину, держит стакан обеими руками, сидит сгорбившись, уперев локти в колени. Руки со стаканом заметно дрожат, по воде бегает рябь.
Зорин всегда был мне любопытен. Я не раз слышал, что он – первоклассный специалист, наверняка мог бы работать в другом, более спокойном да и более денежном месте. Но вот не уходит. Врачи говорят, что это благодаря ему дети в нашем хосписе страдают меньше, чем в других. Еще говорят о его невероятном рвении, о готовности сутками не уходить из хосписа и о том, что он создает какие-то особо действенные комбинации препаратов и применяет их на свой страх и риск. Но об этом рассказывают шепотом, потому что все обязаны лечить строго по медицинским протоколам, иначе – жесткая кара вплоть до суда и тюрьмы.
Постепенно я проникался к Зорину все большим уважением, видел в нем того, кто обязательно поддержит меня в борьбе против закрытия хосписов. Но когда мы беседовали о вере и касались самой больной для нас обоих темы – в чем смысл умножающегося страдания, – я вдруг почувствовал в нем характерный врачебный цинизм. Он говорил об этом слишком прямо, слишком резко, без уважения к вопросу, которому тысячи лет.
Однажды на исповеди перед литургией он признался, что и раньше не мог назвать себя глубоко верующим человеком, а теперь его вера, его надежда на милосердие Бога и вовсе тают, сгорают здесь, в этой изматывающей, безнадежной борьбе, в этих мрачных буднях, от которых любой мог бы сойти с ума.
– Я теперь вообще не знаю, кто такой этот Бог, – шепнул он мне. И тут же уставился в упор на распятие, лежащее перед ним на аналое. – Если Бог сам так страдал за нас за всех и за этих детей, то на кой ч… – он не договорил, только головой замотал.
А у меня сердце похолодело – как я мог после этого допустить его до причастия! Пусть это была лишь минутная слабость, простительная при его нервной нагрузке, пусть он просто не смог удержать в себе душевную боль. Все равно. Я не посмел бы причастить его и сам терзался бы – кто я такой, чтобы отлучать и отталкивать искренне страдающего человека!.. Но в следующую секунду Зорин шумно выдохнул, и я почувствовал, что от него пахнет алкоголем. И – Господи, прости меня грешного – обрадовался! Теперь у меня был формальный повод не допустить его…
А потом, через несколько дней, Зорин пришел поговорить со мной, но в храм ворвалась и набросилась на него эта странная Вероника…
– Давно хочу спросить. – Зорин поднимает на меня глаза, и я вижу, что пьяная муть в них почти рассеялась. – Почему вы здесь? Зачем?
– Семен Савельевич, – мягко говорю я. – Вы мастер прямых вопросов…
– Не обижайтесь, отец Глеб. Просто мне кажется, что вы здесь ищете ответ на тот же вопрос, который и мне не дает покоя: почему всё так? Вы здесь потому, что больше нигде этот вопрос так не орет прямо в уши. И не в переносном смысле, а в самом прямом… Вот все говорят: врачи со временем, насмотревшись на страдания, обрастают панцирем, и уже ничем их не проймешь. Может, это и так, в массе… Но здесь – другое, здесь никакого панциря не хватит. Может, и я впадал бы в ступор от каждого крика – как любой нормальный человек. Но не имею права. Мне надо крик остановить. Больше некому. Поэтому и выгляжу, наверное, как монстр в панцире. Но крики проникают глубже, под панцирь, под череп и там накапливаются, как жидкость при гидроцефалии, пока не начинают нарывать, кипеть и жечь мозг… Ну а вы?..
Зорин делает паузу и ждет, что я отвечу. Но я молчу.
– А вы? – Он впивается в меня глазами. – Ведь вы монах, так? Но на самом деле вы – антимонах, я вам скажу!
– Это почему же? – Теперь мне кажется, что хмеля в Зорине осталось еще много, и я уже начинаю соображать, как бы прекратить этот разговор да и выпроводить его поскорей. Пусть уж дома отсыпается.
– Монахи, насколько я понимаю, они… – Зорин машет рукой, поднятой вверх. – Они где-то там, над миром. Или в стороне от мира. В тишине налаживают контакт, чтобы молитвы туда доходили. А вы – наоборот, влезли в самое пекло и тут ищете Бога – среди огня, среди воплей… А Бога, может быть, и нет здесь, в аду!..
– Семен Савельевич, – прерываю я его, начиная досадовать. – Наверное, вы хотите поговорить о чем-то важном для вас, но мою жизнь я сейчас не готов обсуждать.