В рассветный час
И вот через некоторое время Тамара снова объявляет, что у нее будет журфикс. Мало ей того, первого журфикса! Впрочем, зовет она ведь уже других гостей: Лиду Карцеву, Варю Забелину, Мелю Норейко, Маню Фейгель, Катю Кандаурову и меня. По дороге к Тамаре я встречаю Катю Кандаурову. Она тоже идет к Тамаре — идет одна, без Мани, которая сегодня нездорова.
— Я тоже не хотела идти, — говорит Катя, — но Маня говорит: «Нехорошо. Тамара подумает, что мы нарочно, что мы не хотим к ней идти. Ступай, Катя! Повеселишься, потом мне расскажешь…» Я и пошла.
Мне бросается в глаза, какая Катя сегодня праздничная, улыбчивая.
— Катенька, ты что сегодня такая веселая, как новенький гривенник?
Катя отвечает, словно сама смущена своей радостью:
— От тети моей… от тети Ксени, папиной сестры, письмо пришло! Не берет она меня к себе! Не берет!
Катя выпаливает это просто с восторгом и даже на ходу трется от радости головой о мое плечо.
— А ты ее не любишь, что ли, эту тетю Ксению? — удивляюсь я.
— Я ее не «не люблю», а — не знаю… — уточняет Катя. — Конечно, она — папина сестра. Папа мой всегда говорил: «Ксеня — хорошая, Ксеня — добрая». Но ведь я-то ее никогда и в глаза не видала! Подумай: здесь я уже привыкла, я всех знаю, — и вдруг опять куда-то ехать! Опять новые люди! Опять привыкать! Сейчас очень все хорошо: тетя Ксения — мой опекун, она из папиных денег (тех, что после папы остались) присылает Илье Абрамовичу, Маниному папе, тридцать рублей в месяц на мое содержание. Илья Абрамович говорит: этого куда как много, больше, чем надо! Он на меня в сберегательной кассе книжку завел — желтенькую такую, как канарейка! Сколько каждый месяц от тридцати рублей остается, — он на книжку кладет.
— Тебе у них хорошо?
— Так хорошо, так хорошо!.. Вот секрет: даже с папой так хорошо не было, как с ними! У папы я, бывало, все одна и одна. Папа с утра на службу уйдет, вернется в пять часов — обедаем мы. После обеда папа ложится — отдыхает. Проснется, чаю попьем — спокойной ночи: мне спать пора. А папа, слышу, все по комнатам ходит, все ходит и ходит… Скучно мы жили!
— А у Фейгелей?
— Ох! — говорит Катя с восторгом. — Они все весе-о-олые! Каждый вечер нам Илья Абрамович читает — вот, например, как Иван Иваныч с Иваном Никифоровичем разругались! А перед сном все вместе песни поем…
И, помолчав, Катя добавляет:
— Нет, хорошо, что тетя Ксеня меня к себе не берет! «У меня, пишет, четверо мальчиков, сорванцов. Кате будет с ними трудно…» Еще бы не трудно — они, наверно, драчуны, я бы у них в синяках ходила… «Если можете, Илья Абрамович, прошу вас, подержите Катеньку пока у себя…» Вот как хорошо вышло!
Так, болтая, мы приходим к Тамаре. Конечно, мы с Катей пришли первые: никого из гостей еще нет. Тамара встречает нас очень радушно, ведет в свою комнату и кричит, чтобы нам принесли туда фруктов: в ожидании остальных гостей будем есть яблоки. Их приносит в вазе Шарафутдинов, как всегда приветливый, улыбающийся, и ставит на столик. Яблок в вазе слишком много, и два верхних яблока падают на пол. Шарафутдинов поднимает их с пола, обтирает обшлагом своей рубашки и кладет обратно в вазу.
Что тут начинается, батюшки! Тамара приходит в бешенство. Она грубо выхватывает из вазы те яблоки, которые трогал руками, и вытирал обшлагом Шарафутдинов, и швыряет ему в лицо.
— Болван! Хам! — кричит она на него.
У меня начинает стучать в висках. Все плывет перед моими глазами, как в грозу на лодке. Я бросаюсь к Шарафутдинову; он стоит, вобрав голову в плечи, закрывая локтем лицо от яблок, которыми продолжает швырять в него Тамара.
— Шарафут! — обнимаю я его, громко плача. — Шарафут!
Катя Кандаурова тоже плачет и тоже обнимает Шарафутдинова.
Тамара опоминается. Она видит по нашему возмущению, что переборщила.
— Подбери яблоки, черт косой! — приказывает она Шарафутдинову.
И, криво улыбаясь, обращается ко мне и Кате:
— Вы что же, обиделись за него, что ли? Он таких тонких чувств не понимает. Мой дедушка своих денщиков даже по морде бил…
И тут Катя, кроткая, тихая Катя, выходит из себя!
— Твой дедушка был свинья! — кричит она так громко, что голос у нее сразу хрипнет.
Схватив за руку Катю, я бегу к двери. Хлоп! — и нет нас. Мы бежим, но по ошибке не на улицу, а в ту дверь, которая ведет в сад Ивана Константиновича. На дорожках, у корней яблонь — груды снега. Мы с Катей садимся на лавочку, мы уже не плачем, мы просто сидим и мрачно смотрим перед собой.
— Вот и повеселились… — вздыхает Катя. — Будет что порассказать Мане!
Дверь из дома отворяется, и к нам бежит Шарафутдинов. На секунду у меня мелькает мысль: это Тамара послала его за нами. Не пойду я к ней! Ни за что!
Нет, конечно, это не она его послала. Его погнало то, что Тамара называет «тонкими чувствами», которых у него, по ее мнению, нет и быть не может. А вот и есть они у него! Ему больно не то, что его ругали, бросали яблоками в его лицо, в голову. Он знает, что он — солдат, денщик, что ему пожаловаться некому и обижаться не полагается. Но ему больно, что мы с Катей огорчаемся из-за него, он чувствует, что мы его любим, что мы за него заступились. Присев на корточки перед лавочкой, на которой мы сидим, Шарафутдинов все тем же обшлагом утирает наши слезы и быстро-быстро бормочет на своем фантастическом русском языке; от волнения он даже вставляет не совсем приличные слова, чего обычно никогда не делает.
— Ой, ой, ой! Дерьмам делам — Казань горит… Баришням… Шашинькам… Катинькам… Шарафутдин лес ходи, вам ежикам лови… Не нада плакай… Не нада…
От этих ласковых слов мы с Катей снова начинаем плакать. Мы крепко прижимаемся к Шарафутдинову, так что нам явственно слышно, как стучит под солдатской рубахой его доброе, ласковое сердце.
В дверях дома появляется Иван Константинович.
— Девочки-и! Сюда-а-а! — зовет он нас. Мы идем к дому, и я говорю Кате так, словно обещание даю:
— Сто Тамарок за одного Шарафутдинова не возьму!
— А я — двести… — всхлипывает Катя.
В доме мы застаем всех девочек: они только что пришли. Приехал из госпиталя Иван Константинович, пришел Леня из музыкального училища.
Тамара лежит на кушетке в своей комнате и заливается в истерике. Хохочет, плачет, икает, опять хохочет, кричит… Конечно, из соседней комнаты вторит ей в своей клетке попугай Сингапур. В два голоса это получается музыка, невыносимая для слуха.
И вдруг в дверях кто-то с силой стучит палкой об пол и оглушительно кричит, перекрывая трели Тамары и Сингапура:
— Перестань! Сию минуту прекрати это безобразие!
Это папа. Он подходит к несколько опешившей Тамаре и снова стучит палкой в пол, и снова кричит:
— Замолчи! Сию минуту замолчи! Слышишь?
Тут начинаются чудеса! Тамара в самом деле замолкает — правда, не сразу, не в ту же минуту. Сперва ее плач становится тише, исчезают икота и хохот. Тамара уже только плачет, но тихо — без взвизгиваний и криков.
— Леня! — приказывает папа. — Заставь попугая замолчать.
И папа уходит за Леней в комнату, где живет в своей клетке Сингапур. Иван Константинович идет за ними. Я тихонько отделяюсь от группы девочек, стоящих вокруг кушетки, на которой плачет Тамара, и тоже проскальзываю за взрослыми. Я поспеваю как раз к тому моменту, когда Иван Константинович говорит папе с укором:
— Уж ты, Яков Ефимович… пожалуй, перехватил!..
— Нет! — твердо говорит папа. — Не я «перехватил», а вы, к сожалению, до сих пор «недохватывали»!
— Но девочка в самом деле немного истерична. Это болезнь… — словно оправдывает ее Иван Константинович. — У нее бывают истерики…
— Иван Константинович, мы же с вами — врачи. Мы знаем, что в девяносто случаях истерии — из ста! — болезни на копейку, а остальное — дурное воспитание, баловство и дурной характер. А уж истерика — почему мы с вами у бедных людей не слышим истерик? Это дамская болезнь, панская хвороба, дорогой мой! И бывает она почти исключительно там, где с жиру бесятся. Разве нет, Иван Константинович?