В рассветный час
Мы входим в зал парами — впереди нас идет Дрыгалка. Паркет в зале ослепительный, как ледяное поле катка. Даже страшно: «Вот поскользнусь! Вот упаду!» Вероятно, так же чувствует себя Сингапур, попугай доктора Рогова, когда его в наказание ставят на гладко полированную крышку рояля.
Дрыгалка расставляет нас поодиночке — на некотором расстоянии друг от друга. Мы стоим, как шахматы на доске, как посаженные в землю маленькие елочки.
— Как начну-у-ут играть! Как пойде-е-ем плясать! — чуть слышно говорит стоящая позади меня Меля Норейко.
Ну что тут смешного, в этих Мелиных словах? Ровно ничего. Но мне вдруг становится так смешно, что я начинаю неудержимо хохотать.
— Тише, медам! — командует Дрыгалка. — Тише! Сейчас придет госпожа преподавательница…
И так как смех все не оставляет меня, я вся трясусь — как мне кажется, беззвучно, — то Дрыгалка начинает искать, откуда исходит этот неприличный смех. Вся вытянувшись вверх, как змейка, она поводит удлиненной головкой, стараясь охватить всю группу построенных для урока девочек.
— Ах, вот это кому так смешно… Яновская! Почему вы смеетесь?
Смех замирает у меня в горле.
— Что вас насмешило, Яновская? Может быть, кто-нибудь сказал вам что-нибудь смешное?
Конечно, сказал. Меля сказала. И если бы мне задали этот вопрос еще сегодня утром, когда я пришла сюда, я бы от чистого сердца сказала правду: «Да, меня насмешила Норейко». Но трех часов, проведенных в институте, оказалось достаточно, чтобы совершенно ясно понять: здесь нельзя говорить правду. Если я скажу, Дрыгалка, может быть, отвалится от меня, но она присосется к Меле, будет ее бранить… может быть, даже накажет… Нет, нельзя здесь говорить правду! А папа-то, папа… Как он нынче утром грозил мне своим разноцветным «хирургическим» пальцем: «Помни: не врать! Никогда не врать!.. Только одну правду говори!» Скажешь тут правду, как же!
— Кто вас так насмешил, Яновская?.. Не хотите отвечать? Ну, тогда пеняйте на себя: ступайте в угол!
Я смотрю на Дрыгалку растерянно. Почему в угол? В какой угол?
Вытянув руку с длинным, сухим, изящно подстриженным ногтем указательного пальца, — ох, как он не похож на папин! — Дрыгалка показывает, в какой угол мне надо стать.
— Постойте в углу и подумайте над своим неуместным смехом.
Почти ничего не соображая, я становлюсь в угол.
Носком ботинка Дрыгалка брезгливо тычет в оброненный мною на пол носовой платок. Платок — хорошенький, вышитый, мамин. Мама дала мне его «на счастье». Я подбираю его с зеркального паркета — нечего сказать, хорошо «счастье»! — и снова возвращаюсь в угол.
— Да, да, — говорит Дрыгалка с насмешкой. — Поплачьте в платочек, это вам будет полезно!
Ну, нет! Этого не будет, не увидит Дрыгалка моих слез, дудки! «Ненавижу плакс!» — говорит папа, когда я реву по пустякам. Но уж таких плакс, которые унижаются перед всякими дрыгалками, — таких я сама презираю! И я стою в углу, внешне изо всех сил стараясь сохранить спокойное лицо. Не плакать! Не дать Дрыталке возможности торжествовать! Но мыслью-то ведь я понимаю: меня поставили в угол, это позор! Весь класс стоит на середине зала, как одно многоголовое целое, а меня отщепили, как лучину откалывают топором от полена, и отшвырнули в угол. Я стою в углу, осрамленная, ошельмованная. Всякий входящий в зал сразу увидит и поймет: «Ага, вот эта — с косюлей на затылке — это преступница, ее поставили у позорного столба!»
И как раз в эту минуту в зал входит маленькая женщина — синявка, преподавательница танцев. За нею следует унылая старушка с нотами под мышкой. Это — таперша. Она сразу проходит к роялю.
Я смотрю во все глаза на учительницу танцев — до чего хорошенькая! Как всегда у детей, настроение мое легко переключается с глубокого отчаяния на радостное любопытство. У учительницы танцев — ее зовут Ольгой Дмитриевной — головка напудрена, как парик у маркизы. Головка поворачивается на.шее, как цветок маргаритки, и такая же кудрявая, пушистая, как махровая бело-розовая маргаритка. Веселые молодые глаза, капризный ребячий рот. Она, наверно, сластена, любит конфеты и пирожные, любит смеяться и — наверно, наверно! — не любит плакать…
Все девочки делают ей реверанс. И я, стоя в углу, тоже делаю реверанс. Ольга Дмитриевна смотрит на меня: что за чучело стоит отдельно от других?
— Это наказанная! — с удовольствием докладывает ей обо мне Дрыгалка. И, обращаясь ко мне, командует: — Яновская! Ступайте на свое место. Сейчас начнется урок.
Я прохожу мимо Ольги Дмитриевны, сгорая со стыда. Теперь она не только видела мой позор, когда я стояла в углу, но она даже знает мою фамилию: Яновская!
Однако глаза Ольги Дмитриевны скользят по мне равнодушно-безразлично, словно она ничего и не видала и не слыхала. Только потом я пойму, что бело-розовая маргаритка видит ежедневно столько наказанных — за дело и без дела, за вину и без вины, — столько детских слез, столько несправедливостей, что она уже не воспринимает всего этого. Она не хочет думать об этом, потому что, если задумаешься, тогда надо либо уходить из института и, значит, лишиться заработка, либо самой страдать и мучиться, желтеть и преждевременно стариться, как старятся и сморщиваются остальные синявки.
— Начнем, медам! — бодрым голосом говорит Ольга Дмитриевна.
Но в эту минуту в зал поспешно входит дежурная воспитательница (дежурство это каждый день сменяется) — Антонина Феликсовна Воронец. Я уже знаю от Мели Норейко, что Антонину Феликсовну Воронец девочки прозвали «Вороной». И она в самом деле зловещая, как ворона. Смотришь на нее — и кажется, что несчастье притаилось в складках уныло висящего на ней платья, в тальмочке на ее плечах, даже в маленьком бубличке пыльно-седых волос, заколотых на ее затылке. Так и ждешь, что она сейчас каркнет, как ворона, возвестит о приближающемся несчастье.
Остановившись на пороге зала, Ворона в самом деле возвещает:
— Александра Яковлевна!
На один миг у меня мелькает нелепая мысль: «Это она меня вызывает. Но откуда она знает, что я — Александра Яковлевна?»
Ворона в это время отступила от двери, почтительно пропуская кого-то в зал.
Меля шепчет мне сзади:
— Начальница идет! Макай! Глубже макай!
И я в первый раз вижу начальницу нашего института — Александру Яковлевну Колодкину.
Теперь, когда я вспоминаю А. Я. Колодкину, то понимаю, что в молодости она была, вероятно, очень красива. У нее и в старости сохранилось красивое лицо — в особенности глаза. Лет двадцать спустя я прочитала напечатанные в журнале «Вестник Европы» письма знаменитого писателя И. А. Гончарова к А. Я. Колодкиной, в которую он был влюблен в годы ее молодости. Мне тогда подумалось: «Ох, и сумасшедший же был Гончаров! В Колоду нашу влюбился. Нашел в кого!» Если бы в наши школьные годы кто-нибудь назвал А. Я. Колодкину красивой, мы бы от души посмеялись. Для нас она была только «Колода» — очень тучная, грузная, очень старая старуха, у которой не было видно ни шеи, ни талии, ни ног: голова казалась воткнутой прямо в плечи, верхняя часть туловища — в нижнюю, нижняя — в пол. Какая уж тут красота! К тому же она сама себя видела, очевидно, такою, какой была лет сорок назад — очень юной, очень нежной, очень хрупкой. Все ее движения, выражение лица, улыбка были бы уместны у молоденькой девушки, но совершенно комичны у грузной, старой Колоды!
Медленными, маленькими шажками Колода входит в зал. Платье на ней синее, как у всех синявок, но не шерстяное, а из красивого, переливчатого шелка. Там, где бы полагалось быть шее, наброшено боа (горжетка) из красивых серых страусовых перьев. По знаку Дрыгалки все девочки «макают» — делают реверанс нестройно и не в лад.
Остановившись перед каре девочек, Колода говорит довольно ласково:
— Здравствуйте, дети! — и улыбается нам так, как улыбалась, вероятно, сорок лет назад, склонив головку на плечо и сделав губки бантиком. — Я ваша начальница, Александра Яковлевна Колодкина.
Дрыгалка и Ворона подставляют Колоде кресло. Она садится и спрашивает: