Орлеан
Когда подали ужин, передо мной — на глазах у всех, включая ту, кого я решил любить всю свою жизнь, — поставили тарелку с моими экскрементами. Мать, обращаясь к моей богине, сказала (эти ее слова будут преследовать меня до конца моих дней): «А ты? Когда ты училась в девятом классе, ты тоже марала штаны?» — «Зато он издает бюллетень, посвященный де Голлю!» — тут же подхватил отец.
~~~Десятый класс. В тот год состоялось мое знакомство с вселенной Сартра и с Вселенной как таковой; я решил, что, не оставляя увлечения литературой (исключительно в качестве читателя), стану астрофизиком. Вскоре я уже не мог думать ни о чем другом, кроме звездных скоплений, белых карликов, красных гигантов, пульсаров и квазаров. Если в Орлеане появлялись Эври Шацман или Жан-Клод Пекер, я бегом бежал на их лекции. Я был далеко не гением математики — куда мне! — зато влюбился в физику. Я читал все, что попадалось под руку, начиная с двухтомного курса механики Ричарда Фейнмана.
Во время войны Эври Шацман, спасаясь от гестапо, прятался в обсерватории Верхнего Прованса, где начал заниматься белыми карликами. Он умер в 2010 году. Этот человек стал одним из героев моего детства.
В день, когда я пишу эти строки (31 декабря 2018 года), Жан-Клод Пекер все еще жив; ему 95 лет. Он пришел на улицу Карм, в зал городских культурных мероприятий, чтобы рассказать орлеанцам о Большом взрыве. Я задал ему вопрос о теории стационарной Вселенной, предложенной еще одним моим кумиром, Фредом Хойлом (он скончался в 2001 году), ярым противником теории Большого взрыва. Я восхищался Хойлом потому, что он в одиночку, или почти в одиночку, осмелился выступить против практически поголовно принятой концепции. Теории, как и звезды, рождаются, живут и умирают; они изначально несут в себе зародыш будущего устаревания. Их принимают за истину, пока не появится новая теория, которая после краткого мига славы, в свою очередь, уступит место следующей, еще более новой, поражающей современников дерзостью мысли; на ее фоне предыдущие будут казаться пресными, неполными, наивными и обветшавшими.
Хойл был одновременно неудачником и смельчаком; неудачником — потому, что упорно цеплялся за свои идеи, опровергаемые результатами последних наблюдений; смельчаком — потому, что отказывался поддаться соблазнительному компромиссу, который, несмотря на красоту построения, рано или поздно окажется там же, где кончают свои дни все остальные, — в музее гипотез о происхождении Вселенной. Для меня Хойл воплощал бунтарский дух: он говорил то, что думал. Он был Эйнштейном, допустившим ошибку. Не исключено, что в конце концов выяснится, что он был прав: я не сомневаюсь, что настанет день, когда выводы общей теории относительности, удивительным образом устоявшие до нынешнего времени и выдержавшие все эксперименты, будут опровергнуты, исправлены и пересмотрены.
Фейнман (он умер в 1988 году) являл собой образец профессора физики, каким мечтал стать и я. Когда я читал изложение его лекций, меня не покидало ощущение, что я все понимаю, хотя используемый им математический аппарат (элементарный для студента-первокурсника) выходил далеко за пределы моих знаний. Материя, сила, ускорение, импульс, законы Ньютона — все это делалось не просто прозрачным, но и увлекательным; он не «учил», он рассказывал — и рассказывал гениально. На свете нет ничего важнее педагогики; именно она владеет секретом раскрывать будущие призвания. Она способствует рождению интеллекта. Рождение не сводится к физиологии; наше присутствие в этом мире требует того, чтобы мы соединились с ним и нашли в нем свое место. Педагогика в гораздо большей, нежели обучение тому или иному предмету, степени позволяет нам полюбить не только нашу жизнь, но и жизнь вообще. Увлечение чем-либо редко происходит в одиночку; учитель выступает нашим проводником, а может быть, и другом; он подводит нас к порогу нашей будущей страсти, успевая заронить в нашу душу зерно любопытства и возбуждения, привить вкус к упорному целенаправленному труду. Затем он может нас покинуть — мы больше никогда не будем чувствовать себя в одиночестве. Ничем не увлеченный человек — тот же мертвец; он напоминает мне карпа, выброшенного на каменистый берег и корчащегося от боли на августовском солнце.
Я взял напрокат маленький телескоп, раскинул у нас в садике палатку и провел там несколько ночей, наблюдая за звездной россыпью, припорошенной пылью городского освещения. Какое право они имели освещать небо? Это было святотатство. Благодаря этим ночным бдениям я даже стал терпимее к математике. Я твердил себе, что без помощи уравнений, функций и векторных пространств никогда не смогу ориентироваться в галактиках. Фред Хойл, Ричард Фейнман, Жан-Клод Пекер, Эври Шацман — каждый из них в свое время был выдающимся математиком; значит, и мне предстоит проделать тот же путь.
Интерес к точным наукам тем не менее не помешал мне вступить в ряды новообращенных почитателей религии Сартра; после Жида, после Пеги — первых из испытанных мной великих потрясений — я погрузился в чтение романов и новелл Кафки и Камю. Пройдет еще несколько лет, прежде чем Кафка окончательно подчинит меня себе; что касается Камю, то я прочитал «Постороннего», «Чуму» и все его театральные пьесы (в потрепанном томике «Плеяд»), но даже ему не удалось взорвать мой мозг так, как это сделал «Пулу» [2]. С тех пор я никогда не расставался с Пулу.
Начиная с десятого класса я пропутешествовал по всем странам этого необъятного континента. Отправной точкой стала для меня «Тошнота» — на мой взгляд, великая книга для юношества. Это больше, чем замаскированное под роман эссе о роли случайности, больше, чем яркая иллюстрация философских воззрений молодого Сартра, — на самом деле это второй том «Слов», хоть и написанный на двадцать пять лет раньше первого. «Слова» посвящены детству, ранним подземным толчкам, что являются предвестием будущего головокружительного призвания; «Тошнота» рассказывает о прощании с детством, об отвращении перед взрослой жизнью, поджидающей тебя за порогом, — готовенькой, уже прожитой другими, вечно повторяющейся, с ее неизбежными произвольными правилами, с гротескной серьезностью, с обязательным позерством, с абсурдными знакомствами и напрасно потраченным временем. «Тошнота» описывает процесс шаткого вступления в реальный мир. Нас выворачивает наизнанку при виде агрессивно наступающего уродства тех вещей, которые детство своей волшебной силой накрывало пеленой очарования: мы теряем устойчивость, потому что лишаемся детской способности видеть природу и город, будущее и людей. Все сущее внезапно перестает быть тем, чем было изначально; мы переживаем метаморфозу. Нас никто не предупредил, что мир в основном повернут к пустоте и смерти. Того, кто не находит в нем себе места, он постоянно отбрасывает прочь; остальные притворяются, что приносят пользу, лишь бы не исчезнуть. Остается последняя возможность — писать. Не ради того, чтобы сделать мир мягче, а ради того, чтобы жить полной жизнью. Ради экзистенции — то есть собственного существования.
Проглотив «Стену», «Дороги свободы» (первый том; два последующих ввергли меня в растерянность), «Грязными руками», «Мух», «За закрытыми дверями» и «Затворников Альтоны», я предпринял попытку одолеть еще более крутой склон его творчества и принялся за «В семье не без урода. Гюстав Флобер». Этот монументальный труд меня околдовал: я знал, что начиная с 1970-х он не давался самым воинственно настроенным, самым упертым поклонникам Сартра. Я нырнул в текст сломя голову, до того практически не читав Флобера, что нисколько меня не смутило и не помешало им насладиться, потому что эта книга полна теоретических рассуждений, оригинальных мыслей, бесконечных отступлений, философских пассажей, социологических предвидений, смелых сопоставлений и богословских откровений, и все это упаковано в такой стиль такой степени виртуозности, какой Сартр, возможно, не достиг ни в одном из других своих гениальных произведений.