Волчицы
— Узнаете ее поближе — сами убедитесь в этом. У нее сплошные достоинства. Это поистине умнейшая женщина.
Она сделала ударение на последних словах, но настолько тонко, что было не понять, шутит она или говорит всерьез. Порой Аньес прислушивалась.
— Не бойтесь, — сказал я однажды, — она вас не слышит.
— Не очень полагайтесь на это, — тихо возразила она. — Ей ничего не стоит оставить ученика одного.
Ее слова подтвердились. Как-то утром, заинтригованный поведением старушки, только что появившейся в квартире с большой корзиной в руках, я направился к комнате Аньес и увидел Элен, прижавшуюся ухом к двери. Вдалеке, где-то позади меня раздавались нестройные звуки полонеза. Я едва успел скрыться в большой гостиной. С тех пор я постоянно был начеку и приучился, входя в комнату, незаметно окидывать краешком глаза затемненные части помещения — возле ширм, шкафов, ларей. Для большей безопасности я сжег у себя в комнате все свои документы, оставив только военный билет Бернара и письма, полученные им от Элен. Во все глаза наблюдая за происходящим, я в то же время ощущал, что сам являюсь предметом наблюдения; это, конечно, было не так, но тишина, полумрак, поскрипывание разбухших от влаги панелей — все держало меня в состоянии непроходящей тревоги. Я бесцельно кружил по квартире среди сувениров со Всемирной выставки, вышедших из моды безделушек и нескольких поколений напыщенных промышленников и государственных чиновников, глядевших на меня с портретов.
Я дышал таким осязаемым запахом Элен и неуловимым, обволакивающим запахом Аньес, что любовное томление, бывало, причиняло мне муки. Как хорошо было бы утолить его среди этих погруженных в печаль покоев, где медленно, словно цветочная пыльца, оседает пыль! Я, столько выстрадавший из-за женщин, не узнавал себя. Строил планы относительно своей будущей работы. Но напрасно. Время уходило на ожидание встречи с сестрами в столовой. Впрочем, веселого в этих встречах было мало. Сестры почти не общались друг с другом. Когда одна заговаривала со мной, другая вслушивалась в ее слова с таким напряженным вниманием, что мне становилось не по себе. Элен едва прикасалась к пище.
— Возьми пирога, — говорила ей Аньес.
— Спасибо, не хочется.
Элен питалась только хлебом, картошкой и вареньем, словно мясо, консервы, сыр, уставлявшие стол, были отравлены. Аппетит сестры, казалось, внушал ей отвращение. Чтобы как-то разрядить обстановку, я рассказывал истории из лагерной жизни, случалось мне отвечать и на расспросы о моем прошлом, о детстве, и тогда я сидел как на угольях; приходилось выдумывать, а это всегда было мне в тягость. К счастью, Элен расспросами не увлекалась. Ей было достаточно знать, что я здесь, рядом с ней и завишу от нее. Аньес же доставляло удовольствие подолгу, с фамильярной бестактностью допытываться, что да как, и это страшно раздражало Элен. Было очевидно: ей не нравится, что сестра интересуется мной.
Как-то утром, когда мы только разомкнули объятия, Элен задала мне в лоб вопрос:
— Чем вы занимаетесь, когда я ухожу?
— Но, дорогая!… Ничем. Болтаем о том о сем.
— Поклянись, что предупредишь меня, если она…
— Что она? Чего ты боишься?
— Ах! Я схожу с ума, Бернар! Она умеет…
Дверь прихожей скрипнула; Элен отстранилась от меня и продолжала уже наигранным тоном:
— Вам нужно понемногу выходить гулять, Бернар. Теперь вы свободный человек.
Это ложь. Раньше я был военнопленным. А теперь ощущал себя взятым под стражу.
Город был под стать этой загадочной квартире, скрадывающей шумы и все-таки полной чьим-то незримым присутствием. Выбравшись подслеповатым зимним утром на улицу, я немедленно терялся в узких переулках, где, словно сновидения, роились клубы тумана. Я то выходил на пустынные, мокрые, пахнущие стоячей водой и подгнившими сваями набережные Соны, то поднимался по улочкам со ступеньками, которые никуда не вели. Как-то раз проглянуло солнце, и я увидел Рону. Повеяло раздольем. Разлившаяся река катила свои воды, парили чайки; меня, как лодку, срывающуюся с привязи, тряхануло от желания бежать куда глаза глядят. Но моя жизнь, моя подлинная жизнь была здесь, меж этих двух женщин, что кружили вокруг меня, хотя, может быть, я сам кружил вокруг них? Я поспешил вернуться. С какой-то обостренной до болезненности чувственностью я вновь прошел торжественной анфиладой пустынных комнат и услышал жалкие отрывистые звуки рояля, похожие на отголоски из какой-то дальней страны.
Я попытался приобщить Элен к более осязаемым ласкам. Неистовство наших первых объятий заменить нежностью. Она не противилась, ее увядающие черты лучились от восторга. Но в последний момент она спохватилась, уцепилась за мои плечи, и ее глаза, устремленные куда-то поверх моего плеча, впились в темноту. Она тяжело дышала.
— Нет, Бернар… Что, если она придет?
— Но чего же вы в конце концов боитесь? — терял я терпение. — Аньес прекрасно знает, что вы меня любите. Эти слова, казалось, перепугали Элен.
— Да, — согласилась она, — думаю, знает. Но я не хочу, чтобы она знала, что я люблю вас так!
— Но, Элен, как же еще можно любить?
— Я не хочу, чтобы она застала меня… Она еще ребенок!
— И весьма смышленый.
— Да нет, Бернар. Она больна. Я даже не осмелилась посвятить ее в… наши планы — так боюсь ее ревности. Я сама воспитала эту малышку.
Она обрела свое обычное достоинство и с какой-то недоверчивой гадливостью принялась разглядывать меня.
— То, что вы делаете, нехорошо, — сказала она.
— В таком случае больше не приближайтесь ко мне, Элен. Не целуйте меня. Не искушайте. Она закрыла мне глаза своей худой ладонью.
— Да. Вероятно, я не права, мой бедный Бернар. Наша любовь так прекрасна! Не нужно ее пачкать. Вы обиделись?
Нет, я не обижался на нее. Причиной моей взбешенности была скорее Аньес. Я подстерегал ее; постоянно торчал в засаде у ее комнаты. Она без конца принимала своих странных посетителей — по утрам одного-двоих, после обеда двоих-троих. Это были почти сплошь женщины, одни — одетые весьма элегантно, другие — очень скромно, но каждая приносила с собой небольшой сверток. Поразмыслив, я удовлетворился таким предположением: видимо, Аньес обладает даром врачевания. Этим объяснялось все: как слезы посетительниц, так и их подарки. Но объяснялись ли этим смятение на лицах выходящих от нее людей, особая степень их признательности, взволнованность и потрясение, с которыми им не удавалось совладать? Они казались больными не тогда, когда входили, а когда уходили. Я наблюдал из-за двери за вереницей этих женщин, поочередно исчезавших в комнате Аньес с присущей всем им одинаковой осанкой смиренных грешниц, направляющихся в исповедальню, и это зрелище завораживало меня. У меня тоже возникало желание войти туда вслед за ними и признаться Аньес в любви, ибо я уже любил ее и не мог обойтись без ее худенького тела, которое она так бесстыдно выставляла напоказ каждое утро; все мои мысли были о ней. Возможно, и она много думала обо мне: я часто перехватывал ее взгляд, устремленный на мои руки или лицо, а проходя мимо, она обязательно задевала меня. Нас, словно заряженных электричеством, неумолимо влекло друг к другу. Она сдалась первой. Однажды после завтрака Элен с посудой в руках вышла в кухню. Аньес в это время подметала крошки. Еще не стихли каблуки Элен, как Аньес, прислонив метелку к столу, повернулась ко мне и простонала:
— Быстрее, Бернар!… Бернар!…
Губы ее приоткрылись. Я склонился над ней. Глухой стон пронзил нас обоих; все вокруг поплыло; она нащупала мои руки, приложила их к своей груди, бедрам. Мы покачнулись, уносимые ураганом, но не упуская при этом ни одного звука перебираемых серебряных приборов, доносящегося с кухни; мы знали, что можно еще… и еще… до удушья. Шаги Элен приближались. До столовой оставалось десять метров, девять, восемь, семь… Аньес схватилась за метелку, я закурил.
— Кстати, Бернар, — войдя, обратилась ко мне Элен, — вам следовало бы написать в Сен-Флур, запросить свидетельство о рождении.