Журавлиный крик
— Так, не спится.
— А ну ложись! Завтра вряд ли удастся, — заметил он, а сам, весь во власти только что приснившегося, отмахнулся мысленно: «Ерунда! Наплелось всякое…»
Он снова улегся на топчане, курил и думал о том, что навеял ему этот нелепый кошмарный сон…
Да, нелегко сложилась жизнь крестьянского сына Карпенко. Отслужив срочную помощником командира взвода, он остался в армии и лет десять еще тянул лямку старшины роты. Беспокойная это служба, кто знает — не позавидует старшинскому хлебу. Но Григорий привык, втянулся в бесконечные казарменные хлопоты. Да и вынужден был привыкнуть, потому что возвращаться домой, на Орловщину, не выпадало: в отцовской хате жил со своей многодетной семьей Алексей, все остальные братья разбрелись по свету. Правда, потом организовался колхоз, но он на первых порах крестьянам ничего не давал. Каждый пробивался как мог. Постепенно жизнь налаживалась и в деревне, и в городе. Но внезапно началась финская война. Тут Карпенко довелось хлебнуть горя. Тяжелое ранение надолго вывело его из строя, потом он получил боевую медаль и наконец осуществил свою давнюю мечту — уволился в запас. Как участника войны и награжденного, его назначили заместителем директора льнозавода, дали хорошую квартиру во второй половине поповского дома, где была заводская контора, и Карпенко вскоре женился на Кате, молоденькой учительнице местной начальной школы.
Заводские дела его увлекли. По старой армейской привычке он не жалел ни сил, ни времени, вместе с директором, одноруким красным партизаном Шорцем, сделал этот завод одним из лучших в районе. Он сдержанно, по-своему, без особой ласки, но крепко любил свою Катю и с необычной, никогда прежде не испытанной нежностью ждал появления малыша.
И тут снова война.
Тяжело и неудачно началась она. Каждый день погибали люди. Но Карпенко на фронте все же везло. Их дивизию летом разгромили под Лепелем, однако остатки полка, в котором служил старшина, как-то выбрались из окружения, вынесли оружие и знамя. Правда, погибли в боях три командира его роты, сменилось несколько комбатов, уже совсем мало осталось тех, кто выдержал первый бой, а Карпенко по-прежнему был невредим. Наконец он уже привык к мысли о своей неуязвимости, больше заботился о других и почти не тревожился о себе. Случалось, он ненадолго оставался командиром батальона, дольше — командиром роты. Немцы наседали крепко, но обычно выходило так, что и Карпенко, наловчившись, давал им хорошей сдачи. Он не терялся сам, внимательно следил за боем, не давал спуска трусам. Бойцы немного обижались на него за излишнюю строгость, но в боях по-настоящему ценили крикливого командира…
Карпенко докурил цигарку, полежал еще. Сон больше не шел. В сторожке по-прежнему было темно, но чуткий ко времени старшина догадывался, что скоро утро. Он снова поднялся, плотней запахнул шинель и, переступив через Свиста, открыл дверь.
Медленно светало. Тьма постепенно редела, отползала от переезда, уже проглянула из мрака железнодорожная насыпь и дорога с блестящей лужей посредине. Черной расплывчатой полосой вдоль дороги тянулись посадки. Ветер стих, потеплело, с лощины через пути ползли серые космы тумана.
Старшина осмотрелся, ища часового Пшеничного, но того нигде не было. Он обошел сторожку, заглянул в траншею, позвал. «Удивительно, — подумал Карпенко, — неужто задремал?» Он еще осмотрелся, потом зло выругался.
В этот момент на дороге за березами чуткую предрассветную тишину прорезала гулкая пулеметная очередь…
12
За несколько часов до того, оставшись один в поле, Фишер встревоженно слушал дальнюю стрельбу за лесом, смотрел на мигающие сполохи ракет и думал, что их дела здесь, видно, плохи. Если немцы уже зашли с тыла, удержать эту дорогу будет невозможно. Теперь, наверно, в тыл вышла лишь небольшая группа фашистов, но их основные силы не минут этого единственно пригодного для машин пути. Когда они хлынут? Какие это будут силы? Удастся ли им, шестерым, удержать переезд на сутки? Этого Фишер не знал, и именно это не давало ему покоя.
Когда стрельба за лесом утихла, Фишер все же стряхнул с себя тревожную задумчивость и взял лопатку. Уже совсем стемнело: небо, поле, дорогу с березами заволокло туманной мглою, еще немного видна была стерня у ног и в ней — неровная полоска определенного старшиной контура окопа. Фишер взялся копать, азартно, но беспорядочно, неумело разгребая в стороны мягкую от влаги почву со стерней. Вскоре образовалась ямка, похожая на воронку. Дальше земля стала тверже и не хотела поддаваться. Боец устал, расстегнул ремень, снял противогазную сумку, немного постоял, хотя и не отдохнул, но дальше стал работать спокойнее.
От однообразного труда и монотонной ветреной тиши к Фишеру пришла привычная потребность рассуждать, добираться до скрытого смысла разнообразных явлений и обстоятельств его военной судьбы.
Сложное и противоречивое чувство вызывал в нем Карпенко. Фишер не любил этого человека. Его угнетали неизменная требовательность старшины, злые окрики, черствость его солдатской натуры. Часто, когда старшина бесцеремонно, грубо за какие-нибудь мелочи кричал на бойцов, Фишеру хотелось возмутиться, дать ему отпор, потребовать доброжелательного, ровного отношения к людям. Хотелось, но ни Фишер, ни кто другой из тех, кто тоже про себя возмущался его наскоками, не решались сделать этого. Самоуверенность старшины обезоруживала, парализовывала волю, и Фишер временами чувствовал, что он просто побаивается взводного. Карпенко же, по всему было видно, не любил «интеллигентов-умников» и, как натура элементарно простая, не умел скрывать своего к ним отношения. Фишер временами презирал старшину, временами ненавидел, но стоило тому хоть на минуту просто, по-человечески подойти к нему, стать Карпенко-товарищем, как Фишер уже забывал о своей неприязни и готов был простить все свои прежние обиды.
Вот и теперь, после короткой стычки на переезде, стычки, во время которой, накопившись, взорвалось наконец давнее возмущение Фишера, стоило Карпенко заговорить с бойцом просто и уважительно, как тот сразу обмяк. И хоть ему было очень не по себе тут, в этом холодном, продутом всеми ветрами поле (и одиноко, и боязно, и горели ладони от свежих мозолей, и где-то точила маленькая обида — почему на такое дело назначили его, а не другого), он молчаливо терпел. Знал: это нужно полку, батальону, им, шестерым, на переезде, и еще в каком-то уголке души тлело затаенное желание — угодить командиру.
А угодить было трудно. Чем глубже он зарывался и землю, тем неудобнее становилось копать в тесноте узкой ячейки — ни согнуться как следует, ни выбросить полную лопатку — она тыкалась о стены и рассыпала землю. Фишер все чаще вынужден был выпрямляться и, тяжело дыша, вслушиваться в ночь.
Но тогда сразу становилось холодно на ветру, порывы которого делались все неистовее, наполняя ночь шелестом берез у дороги, шорохом стерни и еще какими-то неясными звуками. Стал накрапывать дождь.
Уже можно было с грехом пополам укрыться в окопчике-ямке, отрытом Фишером. Но старшина приказал окопаться как следует, и боец, отдохнув, все сгибался и сгибался в черной тесноте убежища.
Удивительно, думал Фишер, как это получается, что он, молодой, способный, как раньше утверждали многие, ученый, знаток многочисленных человеческих истин, хотя втайне, но все ж таки не прочь угодить какому-то малограмотному солдафону. Неужели все дело в грубой силе или в тех дисциплинарных правах, какие дает командиру устав, а может, в нагловатой самоуверенности этого человека? Однако, поразмыслив, Фишер пришел к иному выводу. Он подсознательно почувствовал, что Карпенко имеет свои настоящие преимущества перед ним, свою потенциальную силу, на которую опирается и он, боец Фишер. Но в чем была та сила, он понять не мог. Не мог же он допустить, что старшина умнее его или лучше разбирается в военных обстоятельствах, от которых ежечасно зависела их судьба. Фишер хоть и не был кадровым военным, но за время своей фронтовой жизни научился понимать обстановку, как он думал, не хуже Карпенко.