Я — особо опасный преступник
Пишите, пожалуйста, нет ли пропуска в ряду моих писем (они пронумерованы все), и возьмитесь нумеровать свои. Целую вас, любимые мои! Обо многом, Соняша, хочется еще сказать тебе, но это уже в следующем письме. Л.
5 мая 1986 года. Письмо из зоны
Девочки мои любимые! Вот горькое известие: мне было объявлено, что я лишен длительного свидания — то есть, того самого, о котором так мечтал и на которое ждал вас всех. Нё то; чтобы этого нельзя было предвидеть… но все равно горько. Так что ехать вам не надо. Понимаю, что вас это тоже огорчит, но что же делать, если за все, что происходит в моей жизни, огорчениями и горем приходится вам расплачиваться. Что же делать… Как ни трудно, а будем учиться все принимать с благодарностью даже и само горе… Что же писать… Живу. Работаю. Зимой работал кочегаром, сейчас вот ремонтирую те печи, которые топил зимой. Впрочем, пришлось на несколько дней затопить, снова, так как после десяти дней совершенно летней (до +25°) погоды задул северный ветер, выпал и лежит снег… Ладно, что-то не пишется мне сегодня… Как ты там, Натанька, горюшко мое? Соняшины письма весьма информативны, спасибо, родная, — последнее было о посещении Наташи в больнице…
Катечка любименькая, читаю я с огромном удовольствием и то, что ты мне пишешь^ и следующее свое письмо я напишу тебе, а пока вот: ПАПА ОЧЕНЬ ЛЮБИТ КАТЮ.
Целую вас, родные мои.
Лева.
28 мая 1986 года. Письмо в зону
Левонька, миленький, родненький!
Вернувшись из больницы, я увидела совершенно измученную, землистого цвета бабушку, совершенно издерганную Соньку и Катьку, которая затаенно, постепенно, не сразу поверила, что я — это я — ее мама. На другой день она старалась привести в дом всех своих подружек — показать, что у нее есть мама. Если кого-то нельзя было привести, она стояла под окном и кричала: «Мама!» — я выглядывала в окно, и> этого ей было достаточно.
С Сонькой была просто катастрофа: после твоего ареста у нее немедленно пропал цвет в работах, было все грязно и тускло, работала еле-еле. Потом пропала линия. Я це знала, что делать, не знала, надолго ли это. И не знала, чем помочь ей. Да и не могла я раньше ей помочь ничем. Сейчас уже все сдвинулось. Делаю ей хвойные ванны. Она поспокойнее. Возвращаются и цвет, и линия. И ее все это радует. Она уже чувствует каждую удачную свою работу, и это ей в радость и спокойствие, и в удовольствие, но все же приходится заставлять.
Не знаю, что писать тебе. Даже сердце болит от невозможности написать все-все. Да и физически после больницы писать очень трудно. Похожу по квартире и опять пишу строчечку.
Письма твои получила все. Идут они примерно две недели.
Посылаю тебе катькины песенки. Она все поет и пританцовывает. И научилась кататься на велосипеде. Научилась очень быстро и была счастлива. Вчера был ее день рождения.
Начала писать 26-го мая, а сегодня уже 27-е. Отправляю, не дописав про день рождения, а то прособираюсь. Уже хорошо, что писать начала, а то после таблеток больничных писать очень трудно.
Целую, миленький.
Наташа.
Уже 28-е — иду опускать тебе письмо и поведу Катьку в поликлинику — оформлю ей медкарту для школы — пойдет в подготовительный класс, а то ей дома скучно.
Писать тебе — так странно, я будто бы и не расставалась с тобой — ты рядом и все знаешь и без писем.
Целую.
28 мая 1986 года. Письмо в зону
Дорогой Лева,
с огорчением узнал, что твои девочки к тебе не едут. Жаль, потому что ты бы порадовался за них и успокоился
— как порадовались и успокоились мы, когда приехали поздравить Катюшку с днем рождения. Праздник удался на славу — было много детей, и торт со свечками и масса всяких шипучих лимонадов, и, главное, обстановка праздника — улыбающаяся Наташа, красавица Соня в вышитой белой блузке и красной юбке — невеста из гоголевской сказки! Елена Николаевна на кухне в боевой готовности. В доме чисто и светло, книги и рисунки Соняши на стенах… Пишу тебе не для того, чтобы «отчитаться», а чтобы ты почувствовал изменившуюся атмосферу дома, связанную, в первую очередь, с улучшением Наташиного состояния. Впрочем, она, надеюсь, тебе сама напишет. Забыл сказать, что Алешка с восторгом и завистью изучал Сонины дипломы и медаль из Японии. Ты знаешь о них? — За конкурс рисунков!
Письма твои читал…
Держись, Лева. Желаю тебе мужества и сил. И здоровья — это тоже важно. (Насколько это может от тебя зависеть, говоря твоими словами, «по обстоятельствам».) Все тебя помнят и присоединяются к моим пожеланиям. Домашние тебе кланяются.
Жму руку.
Алексей.
ПОКАЗАНИЯ ОБВИНЯЕМОГО
Вот они выхватили тебя днем с работы, наскоро приговорили — минутная формальность — и, захватив в жилом бараке твою кружку и ложку, вдвоем, втроем обступили, повели, потащили.
И все встречные знают, куда тебя ведут. Спрашивают: «Сколько дали?» — «Тринадцать». Тринадцать суток ШИЗО (штрафного изолятора), карцера.
Это в зоне еще особая зона. За нашими заборами еще особо забором выгорожена. Совсем глухо отгорожена от мира. И домишко слепой — на окнах деревянные бельма понавешены.
Темная камера. Стены — грубо застывший наляпанный бетон, бетонная «шуба». Холодно. Сыро. Стены сырые, с потолка капает, и на полу вдоль наружной стены собирается лужа… Голые нары — и те днем подняты к стене, закрыты на замок. Днем — от подъема до отбоя — сидеть можно только на бетонной тумбе с деревянным кружком-сиденьем и облокотиться можно только на бетонный холодный стол — но надолго не облокотишься, от холода начинают ныть суставы.
Тут всякая мелочь становится значима… Мне вот, к примеру, везло. Из четырех длительных карцерных сроков три я провел в камере, где одни нары (а всего их в камере четверо) — так вот, одни нары из четырех были недавно отремонтированы, и их почему-то упустили покрасить. А красят — жесткой нитрокраской, поверхность становится гладкой, стеклянной, холодной. А ведь ни матрасика, ни хотя бы бушлатика — под себя подстелить — ничего этого у тебя нету, только тоненькая хлопчатобумажная одежонка на тебе — ложись на голые нары и спи. Да хорошо ли уснешь на этом холодном стекле… Но те некрашеные нары были иные — струганое сухое теплое дерево, и если удавалось еще пронести хотя бы половину газеты из рабочей камеры или из бани — это и вовсе была удача, — газетой можно укрыться, газету можно к ногам под носки запихать.
Газета, да и любая бумага — спасенье в карцере. Хорошо тем, кто получает много писем. Газеты-то в карцер не доставляют, а вот письма обязаны приносить по мере их поступления. И вот мне как-то за двенадцать или тринадцать дней карцерного сиденья пришло семь писем от родных и друзей. К концу этого срока я ложился спать, позасунув развернутые письма под майку, и было мне тепло и спокойно. Любимые грели меня.
Но сама возможность иметь в камере хотя бы клочок бумаги зависит и от того, насколько тебя прессуют. Захотят, и письма задержав до конца карцерного срока, или вовсе будут конфисковывать все подряд, что тебе с воли приходить будет, или и без конфискации станут выкидывать, тебе ничего и не объясняя даже. Когда-то, наконец, случится, придет письмо — родные пишут: шлем, шлем письма, — а нет, не получал ничего месяцами.
Если сильно прессуют, то в ШИЗО и из камеры не дадут клочка бумаги пронести, будут каждый раз на шмоне догола раздевать, каждый шовчик трусов прощупают. Не только что газеты у тебя не будет — и для параши-то, для санитарных нужд станут бумагу давать размером с почтовую марку — пойди, управься…
И наоборот, если велено им отпустить пресс или только начали прессовать и еще не сильно закрутили, то шмонать будут не очень жестоко, можно и газету притырить, и еще коротких проволочек из цеха натащить, чтобы на ночь ими приторочить куртку к брюкам — и получится такой комбинезон, спальный мешок — пусть из тонкой бумажной ткани, но в него уже можно с головой залезть и надышать немного — все легче.