Переселение. Том 1
Свежий и умытый, Исакович долго стоял перед зеркалом и внимательно рассматривал широкий шрам от раны на правом плече и свои толстые обвисшие щеки, время от времени бросая взгляд во двор. И хотя ему уже надо было спешить, он делал ненужные жесты, переставал одеваться и долго оглядывал себя в большом зеркале, каких в их краях не водилось. Мясистая грудь, толстые, как бревна, ноги, припухшие веки, золотистые в крапинку зрачки и особенно живот выглядели в зеркале смешными и незнакомыми. Когда он натягивал свои красные чикчиры, ему показалось, что одевается кто-то другой, и этот другой, а вовсе не он, выйдет разряженный из комнаты.
На рассвете ему приснилась жена, и он думал о ней и сейчас, поглядывая сквозь запотевшее стекло на своего тонконогого скакуна, которому слуги мыли бабки. А вспомнив о детях, он на глазах одевавшего его солдата тихонько всхлипнул. Внезапный призыв на войну смешал все его планы. Разойдясь с братом, который поселился в Земуне и собирался приобрести большой дом в Буде, Вук мечтал сколотить семьсот дукатов и переселиться в Россию. А Россия представлялась ему огромной, неоглядной зеленой равниной, по которой он будет скакать на коне.
Дети похварывали — у младшей дочки то и дело вскакивали чирья, а он, тяжелый и толстый, как бочка, едва лишь приходил приказ, становился легким, как перышко. Мотался он по Рейну и раньше; чуть голову не сложил в битве где-то неподалеку от устья Дуная; посылали его и в Италию, хоть он и отбояривался всячески: уже был женат и обзавелся детьми. Он подал в отставку, поселился в Галаце, но все равно пришлось кочевать, гонять барки с зерном в Вену. Проторговался. Земля, скотина, болезни детей, слезы — ничто не спасало, хочешь не хочешь — колеси по миру.
Не лучше получалось, когда он кочевал всем домом. Иной раз селились где-нибудь у воды, среди садов, в тишине, тепле и покое. Но перезимовав, снова отправлялись в путь. После смерти отца он решил угомониться. Он вдруг почувствовал тесную с ним связь: отец вливал в душу покой, мир, вокруг же была одна безумная суета, бессмысленная сутолока.
А живые, о которых он заботился, жена и особенно горячо любимые дети, знай себе кочевали из весны в осень, из лета в зиму, из смеха в плач, из утра в ночь. И он не мог ни помочь им, ни уберечь их, ни удержать при себе. В первый раз он оставил их на высоком крутом берегу Дуная, в большом, желтом, окруженном тополями турецком доме, а внизу на воде покачивались лодки контрабандистов. В другой раз он покинул семью в приземистой немецкой гостинице, неподалеку от Вены. В третий раз, два года тому назад — уже родилась младшенькая, — он расстался с ними в доме какого-то грека, в Славонском Броде, где им пришлось зимовать в ожидании его брата Аранджела, который уехал по делам в Венецию. Эти дома он видел мельком, всего по нескольку минут ночью и плохо их запомнил. В память врезалась только какая-то беззубая старуха, которая тряслась от плача, когда он прощался с женой. Сейчас его семья жила у брата в Земуне в большом дощатом доме с двойными стенами, засыпанными землей, на берегу Дуная, там перед окнами качались разноцветные барки, точно деревянные лебеди с изогнутыми шеями и широкой грудью. Как им там будет? Увидит ли он их еще когда-нибудь?
Мучаясь болью под коленом, на которую он старался не обращать внимания, Вук долго еще сидел, понурившись, не в силах одеться до конца и опоясать оружие. А в голову ему внезапно пришли и другие мысли. Не только его семья, но и его полк, церковь, весь народ не знали, куда податься, что делать. Свары среди духовенства в ту зиму были особенно ожесточенными, не ладилась и затеянная им постройка церкви в центре села и корчевка леса на острове, где торчали огромные, как утесы, пни, — все шло вопреки его желанию и воле. Перед самым призывом на войну его посылали в Вену с несколькими монахами, но и там он застал ужасную неразбериху вкупе с подлостью.
Лишь огромный надгробный камень на могиле отца, над которым он воздвиг голубец, незыблемо высился над зарослями трав и хлебами, вызревавшими в последние годы и в низине.
Три тополя шелестели там на ветру, и он ясно видел их из любой дали. Мудрость, покой и мир охватывали душу, когда он объезжал со сворой борзых хлеба, откуда так хорошо было видно могилу на горе. Так и сейчас, когда он смотрел на городские кровли, а в голове у него была полная сумятица, мысли об отце немедленно перенесли его на склон горы с далеко открывающимися глазу весенними просторами, и в душе воцарялись мир и порядок.
Тем временем комиссар, расфуфыренный и надутый, как индюк, с красным лицом и лиловым затылком орал на снующих по комнатам, лестницам и по двору офицеров и спасал, что еще можно было спасти. Освободил от кандалов закованных; пьяных велел окунуть головами в бочки с водой — пусть хоть захлебнутся! — оценил, скостив наполовину, и распорядился возместить причиненный жителям ущерб, а с женщинами и стариками вообще не пожелал разговаривать. Сказал только: идите богу жалуйтесь. А в единственный случай изнасилования и вовсе отказался поверить, поскольку считал, что таких случаев должно быть гораздо больше.
Быстро очистив от людей двор перед большими, обвитыми плющом окнами мрачного здания в стиле барокко, он вскочил в пышно разукрашенную коляску и заорал, в третий раз спрашивая, где командир полка Исакович. Потом спрыгнул на землю и замахал руками в сторону окна, над которым сидели в окружении полубогов лепные голые, обвитые гирляндами женщины, сплошь усеянные воробьями.
Все это время испуганный часовой у ворот, выпятив грудь, стоял истуканом, взяв ружье «на караул» и чуть покачиваясь на пятках.
Голова комиссара была целиком занята предстоящей речью, он то и дело вытаскивал из кармана длинный, скрепленный большими красными печатями свиток с циркуляром, который прислал ему инспектор действующей армии, генерал от кавалерии граф Сербеллони {7}, на этом самом свитке комиссар написал для памяти первую фразу своей речи. Ее, собственно, он только и помнил: «Вы, сербы, охотнее всего избираете военное поприще, потому…»
Волнуясь, что совершенно забыл продолжение речи, комиссар упорно твердил первую фразу, разумеется по-немецки, каждому, кто в это утро попадался ему на глаза. Но дальше дело никак не шло.
По-сербски комиссар умел только сквернословить, он выкрикивал в лицо офицерам самые отборные ругательства, о ночных же происшествиях говорил по-немецки. Однако по рассеянности он и после крепких слов обращался к адъютанту, который следовал за ним по пятам, и говорил:
— Ауэрсперг, скажите им это по-сербски…
Наконец, весь запыхавшись, прибежал Исакович, и оба они, взбешенные и сконфуженные, уселись в коляску и покатили в окружении эскорта конных офицеров.
Всю дорогу оба хранили молчание, только комиссар выпалил первую фразу из своей речи и тут же в ужасе убедился, что дальше так и не может припомнить. Исакович злился, чувствуя страх перед этой разряженной бабой в военной форме, а комиссар злился потому, что Исакович своим весом накренил коляску на одну сторону и ему пришлось сидеть скособочившись.
Их встретил грохот стрельбы, реющие знамена, рев команд, приветственные крики и рапорты…
Солнце не могло пробиться сквозь тучи. Утро выдалось пасмурное, но теплое.
Выйдя из коляски, комиссар поглядел на небо, не будет ли дождя, и остановился перед строем. Солдаты дрожали от страха, да и он сам дрожал от страха, когда воскликнул:
— Вы, сербы, охотнее всего избираете военное поприще, потому…
Ничего больше комиссар из себя так и не выдавил. Чтоб замять дело, он быстро прочел рескрипт коменданта города Осека, маркиза Гваданьи. Потом, широко шагая, подошел к столу и начал смотр.
Окруженный толпой немецких офицеров-кирасиров, он, потея и пыхтя, сам лично осматривал ружье за ружьем, солдата за солдатом, пистолет за пистолетом; стараясь обнаружить грязь, совал в каждое дуло мизинец и отстранял от себя направленные в грудь ружья. Проверял записи в книге, осматривал головы, ноги, штык каждого солдата. Отстегнув саблю, он все чаще поворачивался к своим офицерам и все веселей твердил: