Жизнь – сапожок непарный. Книга первая
Чтобы вынуть чашку из буфета, надо придвинуть стул, забраться на него и только тогда достать её из верхней половины. Но гораздо быстрее пойдёт дело, если встать одной ногой на ключ, который торчит в нижней дверце буфета, – тогда можно дотянуться до чашки мигом. Так я всё и осуществляю. Ключ подо мной ломается, я лечу на пол, чашка разбивается вдребезги. Мама входит в комнату, всё это видит и…
– Ты что безобразничаешь? – кричит она. – Сейчас же вон из дома! Одевайся – и марш в приют!
Я не смею верить тому, что слышу.
– Вон, в приют! – не унимается мама, подводит к буфету, отрезает краюшку хлеба и протягивает мне. – Это тебе на первый случай. Одевайся и уходи к приютским! – Рука её властно указывает на дверь.
Меня начинает сотрясать дрожь. Я уже не плачу, я, кажется, вою. Разумеется, никто меня никуда не выгнал. Но с того момента я перестала верить в безграничность маминой любви, бывшей главной опорой моего существования. Чувство неуверенности, не покидавшее меня затем не один десяток лет, берёт начало где-то здесь. Я, шестилетняя, не умела тогда понять, где кончается мама и начинается женщина со своими горестями и несчастьями, которых у неё было предостаточно.
Добрым событием детской жизни стало мамино решение отдать меня в «группу» к француженке. «Француженкой» была русская, Екатерина Ивановна, – жена царского генерала Баланина, перешедшего во время Гражданской войны на сторону советской власти. Одна из комнат их квартиры, в которую меня допускали, особенно живо запечатлелась в памяти. Стены там были сплошь увешаны фотографиями дам в широкополых шляпах и военных в мундирах с эполетами. Солнышко скользило по овальным и круглым полированным рамам, ютилось в мякоти кресел. Было заповедно тихо. Молчаливый старик с пышными усами – сам генерал Баланин, – сидя в одном из зачехлённых кресел, читал.
Екатерина Ивановна, седая, с высокой причёской, одетая в шерстяную бордовую кофту и длинную чёрную юбку, учила нас не только французскому языку. Мы, десять-одиннадцать детей, учились писать, считать, оклеивать цветной бумагой картон и, обматывая его морской травой, так называемой раффи, изготавливать шкатулки и коробочки. Нас обучали реверансам, объясняли, почему не следует громко разговаривать, то есть всему тому, против чего потом восстала школа (за реверансы я в школе неоднократно получала тройки по поведению).
В рождественские дни ёлка здесь устраивалась обязательно. Собирались и дети, и родители. В инсценировке басни Крылова «Мышь и Крыса» я сыграла свою первую роль. Никто не мог понять, отчего, разучив текст Мыши, я не захотела надевать сшитый для этого персонажа серый балахон. Сама же я не решалась признаться, что он напоминает мне приютский ватник и поэтому так страшен. Здесь же я получила прозвище «любимчик». Я – «любимчик» Екатерины Ивановны. Её старческая рука гладит меня по голове, в живых глазах теплота. Я плачу ей пылкой привязанностью, преданностью и успехами.
«Группа», однако, просуществовала недолго. Конец её связан с ничего для меня не значившими тогда словами: «их сослали». Они есть, но как-то не здесь, а далеко. А как же та стена с красивыми фотографиями? Как всё будет без Екатерины Ивановны?
* * *На летние месяцы мы с мамой выезжали в Белоруссию. И было одно причудливое лето, когда мы вдвоём оказались в покинутом и разорённом, оставленном людьми, но не Богом имении Пучково. Если то был произвол маминого желания – будь оно благословенно! Во веки веков!
Мне и поныне кажется, что у моего существования два начала. И подлинное, сокровенное берёт начало в том радостном лете. Хорошо запомнила, как мы ехали туда, в то имение, сначала лесом, затем через поля. Потом пространство стало организовываться стеной высаженных деревьев, перешедших в аллею с хорошо утоптанной ровной дорогой. За поворотом справа – сад, слева – каменный белый дом, соединённый жасминовыми и сиреневыми аллеями с другим – двухэтажным, деревянным, с террасами. И ни единой души вокруг. Ближайшая деревня Попадино в полутора верстах.
Поселились мы в одной из уцелевших комнат каменного дома, с каменными же гулкими полами, повыбитыми зеркальными стёклами в дверях, винтовой лестницей, ведущей на чердак. Вокруг дома на клумбах цвели белые и розовые маргаритки. За домом, примерно на версту, тянулся фруктовый сад. Этот обломок прошлого, будто выпавший из времени, был в то необычайное лето предоставлен разрушению и… нам. Для чего? Скорее всего, чтобы узнать, каким бывает приволье, и чтобы затем всю жизнь вспоминать о естественном уголке земли, освоенном прихотливой фантазией человека.
Мы поднимались рано. Мама вручала мне ножницы: нарежь букет роз. Розовый сад – за оградой через дорогу. Множество кустов с белыми, алыми, чайными и почти совсем чёрными розами. Трава и листья были ещё в росе. Она холодила. Шипы вонзались в пальцы, царапали руки, геройски защищая цветы, которые я всё-таки срезала. Солнце было ещё не жаркое. На стеклянных ярко-синих крылышках то планировали, то зависали стрекозы. Жужжа, пировали осы и пчёлы. Захлёбывались песнями птицы. Этот безнадзорный сад уходил от человека, уводя в одичание налаженную красоту. Он, как живой, давал ощутить свой нрав, протест и… беззащитность.
За аллеями и садом начинались поля. Забравшись в горох с его ползучими сочными и ломкими стеблями, разнимая половинки стручков, я пробовала сладкие горошины и наблюдала, как в жаркий полдень высоко в небе резвится и заливается песней крохотный жаворонок. У опушки леса собирала землянику. Ягод было полно и в саду: малина, крыжовник, смородина. Мама в медном тазу варила варенье.
Как никогда раньше, сумасбродка-мама здесь много пела, и пела именно о том, что происходило вокруг: «Вот вспыхнуло утро, румянятся воды…» Воды озера, куда мы ходили купаться, действительно румянились, и «быстрая чайка» касалась крылом его глади. На озере сохранилась старая купальня, зелёный мох на одной из уцелевших стен задержал оброненное мамой обручальное кольцо. Никого не стесняясь, кого-то и что-то славя, мама победно кричала: «Нашла!..» И я самозабвенно любила маму.
В глубоких заводях озёр по имени Удача и Устивье водились сомы. Но я была уверена, что там в придачу водятся и черти. По узкому болотистому перешейку между озёрами были проложены мостки. Их называли «кладки». Не решаясь признаться маме, что опасаюсь чертей, при наших с ней походах через облитый лунным светом сад в деревенскую баню я смотрела не под ноги, а по сторонам: вдруг выскочит рогатый и чёрный? И каждый раз проваливалась между досками кладок.
Бог мой! Каким нестрашным был тот детский страх.
Изредка наше уединение нарушали откуда-то наезжавшие и взрослые, и дети. Играя в горелки, все становились по двое:
Гори, гори ясно,Чтобы не погасло.Глянь на небо: птички летят,Колокольчики звенят.Раз… два… три…Последняя пара, беги-и-и…И вместе со всеми, огибая кусты и кочки, я мчалась, чтобы успеть соединить руки с тем, с кем была в паре. Схватившись за канаты, раскачивалась с кем-нибудь вдвоём на висевших в саду качелях: выше, ещё выше и отчаянней, чтоб взлететь над забором, над садом, схватить глазами кусочек дальнего поля, вырваться на простор, заглотнуть толику головокружительной выси. Что такое воля вольная, наступление утра, сумерек, я поняла тогда.
Много лет спустя узнала: до революции имение Пучково принадлежало помещику Шишкину, содержавшему в Петербурге Малый театр. Говорили, что управляющий у него был зверь; сам помещик слыл добрым. В имение он приезжал с артисткой-цыганкой, которую любил. Была у него ещё причуда: ежегодно менял мебель. Простоит год обстановка из карельской берёзы, потом на красное дерево поменяет, затем на орех, а ту, что отслужила, велит на чердак стаскивать. Во время революции помещик уехал за границу, а крестьяне окружающих деревень мебель растащили.