Время и боги. Дочь короля Эльфландии
– Ну разве он не великолепен? – промолвил царь.
И многие из собравшихся застучали ладонями по отполированному полу, словно бы аплодируя. Тогда отвели пророка обратно на его место в дальнем конце великолепного зала, и музыканты заиграли на причудливых изогнутых рогах, а позади них, спрятанные в нише, рокотали барабаны. Музыканты сидели на полу, скрестив ноги, в ярком свете факелов и что есть мочи трубили в гигантские рога, но, когда во тьме барабаны зарокотали громче, музыканты поднялись и неспешно переместились поближе к царю. Все громче и громче грохотали во тьме барабаны, все ближе и ближе пододвигались играющие на рогах музыканты, чтобы не заглушили их мелодию барабанные раскаты, прежде чем достигнет она царского слуха.
То-то дивное было зрелище, когда приблизились вплотную к царю громогласные рога, а барабаны во тьме зарокотали, точно гром Господень; царицы кивали головами в такт музыке, а диадемы их вспыхивали, точно падающие звезды, заполонившие небосвод; воины приподняли головы – и дрогнули и затрепетали перья золотых птиц, коих подстерегают охотники у Лиддийских озер и за всю свою жизнь добывают не больше шести – на султаны для воинов, пирующих в Заккарате. И вот громко вскричал царь, и запели воины – в ту пору почти вспомнили они древние битвенные песни. А пока пели они, барабаны постепенно стихали, а музыканты пятились к выходу; барабанный рокот звучал все слабее, пока уходили они, и смолк совсем, и не трубили более фантастические рога. Снова застучали собравшиеся ладонями по полу. А после того царицы воззвали к царю, прося послать за еще каким-нибудь пророком. И привели глашатаи певца – юношу с арфой, – и поставили его пред царем. И ударил арфист по струнам, и в наступившей тишине спел о царском беззаконии. И предрек он, что придут с войной зеедиане, и падет Заккарат, и поглотит его забвение, и пустыня возьмет свое, и там, где были некогда дворцовые сады и террасы, станут играть львята.
– О чем это он поет? – спрашивала одна царица другую.
– Он поет о Заккарате, вечном и несокрушимом.
И смолк певец, и собравшиеся равнодушно похлопали ладонями по полу; и царь кивком дал ему знак удалиться.
Когда же все пророки изрекли свои пророчества и все певцы спели свои песни, поднялись царевы приближенные и разошлись по покоям, предоставив пиршественную залу тусклой, сиротливой заре. Львиноголовые боги, барельефами выступающие из стен, остались одни; немо застыли они, скрестив на груди каменные руки. Тени скользили по их лицам, словно прихотливые мысли: мерцали факелы, через поля шествовала унылая заря, и канделябры заиграли иными красками.
Когда же уснул последний лютнист, запели птицы.
Вовеки не бывало на свете большего великолепия и более прославленного чертога. Когда же царицы в сияющих диадемах прошествовали сквозь занавешенный дверной проем, казалось, будто звезды стронулись со своих мест и толпой удалились на запад с восходом солнца.
На днях нашел я в песке камешек в три дюйма длиной и в дюйм шириной, который, вне всякого сомнения, некогда был частью Заккарата. Если не ошибаюсь, до сих пор обнаружены были только три таких обломка; этот – четвертый.
ПолеКогда в Лондоне опадает весенний цвет, и приходит лето, и зреет, и увядает (в городах это происходит рано), а ты все еще томишься в городе, тогда рано или поздно сельская Англия поднимает свою венчанную цветами голову и призывает тебя – настойчиво, звонко и властно, и вздымаются холмы гряда за грядой, в сумерках подобные небесным хорам, что стройными рядами поспешают отозвать пьяницу из игорного ада. Никакой уличный грохот не в силах заглушить этого зова, никакие лондонские соблазны не ослабят его силы. Чуть его заслышишь, и прости-прощай, фантазия, – она уже сбежала навсегда к какому-нибудь цветному камешку, поблескивающему в бурливом ручье, и все, что в силах предложить Лондон, выметено из мыслей, и повержен внезапно Голиаф-мегаполис.
Зов летит издалека, за много лиг и за много лет, ибо призывающие холмы – это холмы минувшего, и голоса их – это голоса далекого прошлого, когда эльфийские короли еще трубили в рога.
Я вижу их ясно, словно наяву, эти холмы моего детства (ибо они-то меня и призывают): лики их запрокинуты вверх, к фиолетовым сумеркам, и смутные, полупрозрачные фигурки фейри выглядывают из-под папоротников – посмотреть, не настал ли вечер. Я не вижу на величавых вершинах никаких завидных особняков и вдвойне завидных резиденций, понастроенных за последнее время для джентльменов, которые не прочь сменить клиентов на арендаторов.
Заслышав зов холмов, я обычно садился на велосипед и катил к ним по дороге. Если ехать на поезде, то не прочувствуешь постепенного приближения, не отбросишь прочь Лондон, точно давний прощенный грех, не минуешь по пути маленькие деревеньки, которые, вероятно, полнятся слухами о холмах; и, гадая, остались ли холмы прежними, не приблизишься наконец к кромке их широко раскинутых плащей и к их подножьям и не увидишь вдалеке их священных приветных ликов. Из окна поезда холмы открываются внезапно: вынырнешь из-за поворота – и вот они все, залитые солнцем.
Легко могу себе представить, как путник выходит из каких-нибудь непролазных тропических джунглей: дикое зверье встречается все реже, мрак расступается, ужас постепенно рассеивается. Однако ж, по мере того как подъезжаешь к лондонским окраинам и все ближе благое влияние холмов, дома становятся все безобразнее, улицы – гаже, мрак сгущается, обнажаются заблуждения цивилизации, и с презрением взирают на них поля.
Когда же уродство достигает своего апогея, в беспросветном убожестве городских задворок, где так и представляешь себе, как строитель говорит: «На сем я закончил. Возблагодарим же Сатану», – обнаруживается мостик из желтого кирпича: пройдешь по нему, словно бы сквозь ворота филигранного серебра, открывающиеся в волшебную страну, – и окажешься за городом.
Справа и слева, насколько хватает глаз, раскинулся чудовищный мегаполис; а впереди – поля, словно старая-старая песня.
Есть там одно поле, заросшее калужницами. По полю бежит ручей, а вдоль ручья тянется ивовая рощица. Там я частенько отдыхал у кромки воды, прежде чем пуститься в долгий путь к холмам.
Там я забывал Лондон, улицу за улицей. Случалось мне порою нарвать букетик калужниц – в подарок холмам.
Я нередко бывал там. В первый раз я не заметил в том поле ничего особенного, кроме разве его красоты и умиротворенности.
Но когда я пришел туда во второй раз, мне почудилось в нем что-то зловещее.
Там, среди калужниц, у неглубокого ручейка, мне подумалось, что именно в таком месте вполне могло бы случиться что-то страшное.
Надолго я там не задержался; слишком долго пробыл я в Лондоне – вот откуда все эти мрачные фантазии, подумал я – и покатил поскорее к холмам.
Несколько дней провел я в тамошних краях на свежем воздухе, а по пути назад я снова завернул на это поле насладиться миром и покоем перед возвращением в Лондон. Но в ивняке по-прежнему ощущалось что-то зловещее.