На берегах тумана
Так и осталось певучее дерево ненужным хламом в хижине столяра. Первое время Хон еще пытался хоть как-то пристроить стоившую ему стольких трудов виолу, уговаривал забредавших к нему менял: «Берите, многого не спрошу, обидно будет, ежели даром пропадет редкая вещь!» Но менялам не хотелось брать рисковый товар. Взять легко, а вот сбудешь ли потом с рук? Вещь редкая, спору нет, не было еще случая, чтобы предлагали на мену виолу, так ведь и не спрашивал о ней никто до сих пор. Да и как тут разберешь, хороша ли она, коли отродясь в руках не держал? Может, она вовсе не годная никуда, виола эта? И еще довезешь ли в целости до Черных Земель? Ну ее. Будешь хватать что ни предложат, так и с голоду околеешь на куче бесполезного хлама — вот как рассуждали менялы.
А теперь до виолы добрался Леф. И до виолы добрался, и до лучка, и уразумел даже, каким боком одно к другому лепится. Смышленый парнишка, быстро растет умом. Это хорошо...
Раха вернулась домой затемно. Новости клокотали в ней, будто варево в раскаленном горшке, и столь бурно рвались наружу, что она немедленно принялась щедро наделять ими Хона. Тот, впрочем, не особо прислушивался к ее болтовне: работа при лучине требовала от подслеповатого уже мастера слишком большого внимания, чтобы отвлекаться на тарахтение бабьего языка. Раха же Хонова равнодушия то ли не замечала, то ли слушатель был ей нужен как ногти на ушах. Она суетилась между очагом и сложенной у стены поленницей, стучала горшками, чистила что-то; ее огромная жутковатая тень металась по стенам и кровле, а руки двигались ловко, быстро, но еще быстрее двигался ее язык:
— ... и брюква у них, Хон, ну совсем крохотная уродилась, ну вот такая, глянь, чтоб мне на Вечную Дорогу прямо теперь, если хоть на столечко больше брюква у них уродилась, и кто-то прямо на грядках ее погрыз — ну всю как есть погрыз, совсем ничего не оставил. Пошла это Мыца с утречка ее копать, это, я говорю, брюкву то есть, глядь — а там огрызки только одни, а больше нет ничего, ну вот совсем ничего нет, прямо беда, ведь правда беда, Хон? А еще знаешь, что Мыца рассказывает? Знаешь? Да нет, Хон, ты не знаешь, ты и выдумать бы такого не смог, даже если бы думать умел. Вот ты помнишь, меняла давеча к нам забредал? Что молчишь, забыл, что ли? А я так, пока жива, помнить буду, как ты патоки огромный горшок и две брюквы этому попрошайке противному ни за что подарил, так бы уши тебе за это и повыдергивала! Ведь какая патока была! Сладкая, густая — объедение, а не патока, Гурее такую патоку ни в жизнь не сварить, и никому не сварить, и Мыце тоже не сварить такую патоку. А брюква? Может Мыца твоя такую брюкву вырастить? Не может она, ей бы только мелочь махонькую выращивать вместо брюквы, и ту прямо на грядках погрызут-перепортят. И вообще, ну тебя, Хон, к бешеному, совсем ты меня запутал брюквой своей, все бы тебе брюква да брюква... Я о другом хочу, я о Ларде хочу сказать!
Сгорбившийся над работой Хон чуть приподнял голову. О Ларде? Это интересно. О Ларде можно и послушать.
Раха отодвинула от огня исходящий соблазнительным паром горшок, отогнала подзатыльником сунувшегося к нему Лефа и заговорила снова:
— Меняла тот блестяшек всяких кучу целую привозил, помнишь? Еще б не помнить тебе тех блестяшек, уморитель ты мой! И был у него на мену нож старинный, каких не бывает больше. Как Торк этот нож увидал, так сразу в голове у него и скисло, вроде вот как у тебя, когда ты на резец свой пялился. Только Мыца — она ведь не то что я, она мужику своему прямо сказала: «Глазеть — глазей, а меняться и думать не моги, не дам пищу транжирить!» Торк уж и просил ее, и уламывал, плакал даже, а она знай себе одно твердит: нет — и все (вот это умеет баба мужика в кулак стиснуть, чтоб аж закапало)! А Ларда, Ларда-то что удумала, ты послушай только! Пока, значит, Торк Мыцу попрошайством своим напрасным вымучивал, эта девка бесстыжая с менялой о чем-то пошепталась да как шастанет со двора! Как была, в домашнем, ноги обмотала только, и аж свистнуло за ней. И меняла вскорости скотину свою запряг и отправился. Сказал: «В корчме хочу ночевать». А как солнце помирать собралось, Торк с Мыцей ругаться утомились и придумали затревожиться: Ларды-то все нет! Торк совсем было искать наладился, как вдруг объявляется пропажа... Мыца говорит, что чуть языком не удавилась, чадо свое единственное увидавши; говорит, будто ужас на что Ларда похожа была. Синяя, мокрая, мерзлая, трясется вся, губа разбита, из носу течет пополам с кровью, а от накидки одни прорехи остались, и все, что только у девки есть сокровенного, сквозь эти самые прорехи видать. Ну, известное дело, естество материнское быстро испуг одолело, и — за патлы ее, за патлы: где была, погибели на тебя нет, где шастала?! А та — молчок, только прячет что-то за спиной да зыркает исподлобья, будто хищная. Глянули, а у нее там нож, тот самый, редкостный. Ну, ты понял, Хон? Выменяла, значит. А на что, на что выменяла, спрашивается? Ну что молчишь? Понял, что ли?
Хон только сплюнул в ответ, швырнул на пол резец в непонятной для Рахи досаде. Выпросил, вымолил у Мглы хорошего для сына, а оно вон каким боком выставилось... А ежели (не приведи, Бездонная!) сбудется? Ой, нет! Уж теперь-то Хон под топором не согласился бы Лефа Ларде отдать. Ведь и глупый уразумеет, на что бы это девка сумела такой нож сменять. Ох, только б не сбылось, только бы не вышло... Он сунулся было под накидку, волоски из груди рвать, — передумал, отдернул руку: нельзя. Не простит Бездонная суетности желаний, осерчает, назло сделает. Надо к Гуфе идти, ой надо! Завтра же надо идти.
Хон глянул искоса на Лефа (тот забился в угол, тихонечко поскуливал, лизал стиснутую в кулаке ложку), обернулся к все еще дожидавшейся ответа Рахе:
— Ты, вместо чтоб языком трепать, за горшками лучше смотри! Мальчишка вон совсем голодный уже... Будешь кормить сегодня или нет?!
Раха отмахнулась, словно это не муж с ней заговорил, а пакость какая-то прожужжала над ухом:
— Сиди себе, не вякай под руку! Не готово у меня, не упрело еще. Лефа пожалел — так я и поверила... Леф-то сидит — помалкивает, ждет, пока позову, — и ты жди. И не сбивай, не путай меня, дорассказать дай. Небось со скамеечки своей хлопнешься, когда узнаешь, как оно дальше-то было!
Торк — он выспрашивать у девки своей ничего не стал, сам для себя все решил. Отобрал у нее нож да и пошел себе из хижины. Мыца ему: «Ты куда это на ночь-то глядя?!» А он и говорит... Пойду, говорит, менялу зарежу. А ты, говорит, Ларду не пускай никуда, вернусь — пороть буду. Ее, говорит, пороть буду, а после — тебя: ты ее такую выучила. С тем и ушел он, Торк то есть. Единым духом до корчмы добежал (это он так Мыце потом рассказывал, а уж Мыца — мне) — там еще и огонь не гасили. Вломился, метнулся по углам — нет менялы. А телега-то его на дворе стоит, тут он, стало быть, прячется где-то. Торк Кутя-корчмаря за бороду сгреб, скрипит зубами, рычит: «Куда подевал менялу?! Говори, падаль червивая, а то и тебя резать буду!» А он рядышком был, меняла-то, в хлеву лежал, где сухая трава свалена. Торк как на него глянул, так сразу и понял что, может, и нет нужды его резать, потеть, утомляться попусту — может случиться, что до нового солнца меняла и сам по себе издохнет, без помощи, значит. Куть уж и за Гуфой послал, потому как, ежели у человека на роже места живого не сыскать и глаза вовсе не смотрят; ежели у него в груди больно и горлом течет красное, так и древогрыз смекнет, что человеку такому, будь он хоть меняла, хоть кто, от хвори в одиночку не отморгаться. Думал это Торк, думал, а потом и говорит меняле: «Ежели ты, гнилобрюхий, мне не сознаешься, какую гадость с девкой моей сотворил, так не допущу я к тебе Гуфу, пускай хоть всю ночь добивается». А меняла не то что словечко единое вымолвить — и дышит уже трудно, с клокотанием. Да ничего, признался, деваться-то ему некуда. А что он рассказать не сумел, то Куть, хохоча, добавил...
Раха примолкла на миг, обмакнула в горшок палец. Подумав, снова подвинула варево к огню. Насторожившийся было в своем углу Леф снова заскулил от разочарования. Хон нетерпеливо пристукнул кулаком по колену: