Великие пары. Истории любви-нелюбви в литературе
Как бы то ни было, отказ от конвенции здравого смысла диктовался в конечном счете новым стилистическим этапом. Толстой научился писать вообще без метафор, без описаний, с такой брехтовской прямотой. Появилась новая проза, проза, которой не было.
Такой новой голой прозой написаны “Хаджи-Мурат”, “Отец Сергий”, появляется “Фальшивый купон” – проза, в которой тоже все проговорено. Появляется, наконец, “Воскресение” – роман принципиально нового типа, роман на документальном материале, с полным отказом от всех художественных приемов; более того, все приемы вывернуты наизнанку. Постоянные “я хочу сказать, что”, никаких уже намеков, никаких мизансцен, через которые как-то говорит Бог с автором и автор с читателем. Нет, все заявлено, все раскрыто, идет как бы публичная операция, публичное анатомирование. И эта новая проза могла появиться только в результате разрушения всех конвенций.
Толстому в это время невыносимо жить с семьей, потому что жизнь с семьей – это всегда, в общем, конвенция, это всегда необходимость друг другу лгать, говорить приятное. Софья Андреевна вспоминает: “Странно, что он даже не поощрял меня никогда ни в чем, не похвалил никогда ни за что. В молодости это вызывало во мне убеждение, что я такое ничтожество, неумелое, глупое создание, что я все делаю дурно. С годами это огорчало меня, к старости же я осудила мужа за это отношение. Это подавляло во мне все способности, это часто меня заставляло падать духом и терять энергию жизни.
Неужели я так-таки ничего хорошо не делала? А как я много старалась.
Поощрение, похвала иногда действуют на людей возбуждающим средством. Делаешь усилие – и воспрянешь…”
Именно в это время у нее начинают вырываться страшные слова: “холодный христианин”. “Какая же «христианская» (жизнь. – Д. Б.), когда нет любви ни крошечки ни к детям, ни ко мне, ни к кому решительно, кроме себя”, – пишет она в дневнике.
Понятное дело, что ужесточение этой жизни, разоблачение всего, что придавало ей аромат, отказ от всего этого совпадают и со старостью, но только отчасти. Толстой, никогда не изменявший жене, переживает в это время патологические вспышки чувственности, пишет об этом повесть “Дьявол” с двумя вариантами: в одном случае он убивает соблазнительницу, в другом стреляется сам. Но дело же не в том, что он стареет, – дело в том, наоборот, что он не стареет. И дух его продолжает, не удовлетворяясь всё новыми и новыми художественными исканиями, искать последней простоты.
Толстой не лукавил, когда говорил, что вся его жизнь в последние годы – это попытка убежать из горящего дома. Всю семью свою, всю Россию он в это время воспринимает как горящий дом. И одна из самых глубоких его интуиций сводилась к тому, что надо срочно как-то поправить это положение и дело, иначе мир рухнет. Надо как-то немедленно, любой ценой остановить приближающуюся катастрофу. А катастрофу эту он предчувствует все время. И ему кажется, что если сейчас добровольно от чего-нибудь отказаться, то, может быть, остальных и его эта катастрофа минет.
Россия не так уж безоблачно жила в 1880–1890-е при Александре III Миротворце. В это время “Победоносцев над Россией / Простер совиные крыла”. В это время буйствует террор, который после казни народовольцев только усилился. В это время возникает по слову Степняка-Кравчинского подпольная Россия. В это время всё вплотную подходит к катастрофе Русско-японской войны. И Толстой не может не ощущать этого подспудного нарастания страшных деструктивных мотивов. Мы напрасно думаем, что семейная жизнь может быть идиллической в стране, которая ходит по краю бездны.
Тарковский в “Жертвоприношении” своем почувствовал эту главную толстовскую мысль. Ведь почему Толстой все время хочет раздать имение, отказаться от жены, от семьи, от роскоши, от всего, что он называет невыносимой чрезмерностью своего бытия? Он чувствует, что очень скоро всех, по словам Хлебникова, “погнать нагишом, босиком”, скоро подойдет катастрофа. И только намереваясь как-то заговорить эту катастрофу, только страстно желая, по выражению Цветаевой, “зашептать подземный огонь”, он и начинает отказываться от авторских прав, он с опережением заставляет жену и дочь участвовать в самых грязных крестьянских работах. Он едет, движимый, конечно, не только ритуальными или суеверными, но и обычными гуманными соображениями, помогать голодающим и умиляется, как работают его столовые. Бóльшую осведомленность проявляют его дети, которые пишут в своих дневниках, что вся эта помощь растворяется без следа. А Софья Андреевна, человек очень честный, записывает в это время: “Но когда я видела все это, на меня все-таки находило отчаяние невозможности помочь этой громадной безнадежной нищете и делалось тоскливо на душе”.
Софья Андреевна была права, она понимала, что все попытки Толстого заговорить бездну приводят только к тому, что эта бездна вползает в его семью. И именно поэтому в ее дневниках все чаще появляется мысль о его наносном, напускном христианстве: как он может говорить, что он христианин, когда он делает такими несчастными людей вокруг себя? “Лев Николаевич всегда и везде говорит и пишет о любви, о служении Богу и людям. Читаю и слушаю это всегда с недоумением. С утра и до поздней ночи вся жизнь Льва Николаевича проходит безо всякого личного отношения и участия к людям. <…> И день за днем идет эта правильная, эгоистическая жизнь без любви, без участия к семье, к интересам, радостям, горестям близких ему людей”. “Ох уж это напускное христианство с злобой на самых близких вместо простой доброты и честной безбоязненной откровенности!” Она-то не чувствует этого подступающего ужаса, она, как всякая женщина, лучше чувствует собственный быт, лучше понимает простую, грубую, приземленную правду жизни. Толстой же повторяет христианское учение: “Кто любит отца или мать более, нежели Меня, не достоин Меня; и кто любит сына или дочь более, нежели Меня, не достоин Меня”. Для него это правда, жестокая, огненная правда христианства: отринуть все свое и служить. Он пишет жене в Хамовники (сам он живет в это время в Ясной и в Москву ездить не хочет) грозное письмо, смысл которого: я должен делать то дело, которому я более всего предназначен и которое более всего полезно; желаю и тебе найти такое же дело. “…Единственное благо, одобряемое совестью, есть делание той работы, которую я лучше всего умею делать и которую я считаю угодной Богу и полезной людям. Вот тот мотив, который руководит мною в моей работе, <…> вот этакой деятельности я желаю тебе <…>. Какая это деятельность – я не знаю и не могу указать тебе, но деятельность есть, свойственная тебе, и важная, и достойная, такая, на которую положить всю жизнь, как есть такая деятельность для всякого человека, и деятельность эта для тебя никак уже не в игрании на фортепиано и слушании концертов”.
Толстого всегда бешено раздражал аргумент жены, когда она говорила: “Ведь я воспитываю твоих детей, чего же еще ты от меня хочешь?” Не может воспитание детей, негодует он, и к тому же в праздной роскоши, быть делом жизни, нужно общечеловеческое дело, нужно великое служение. Какого великого служения он еще от нее хочет? Она в результате начинает жесточайшим образом комплексовать, и всякий раз возражения становятся всё более жесткими, всё более бескомпромиссными, всё более обидчивыми: Лев Николаевич никогда никого не любил, любил он одну людскую славу, и дневник пишет для того, чтобы люди думали, что он Франциск Ассизский. “Всё выдумано, сделано, натянуто, а подкладка нехорошая, главное, везде тщеславие, жажда славы ненасытная, непреодолимое желание еще и еще приобрести популярность”.
Кто здесь прав? Интуитивно, я думаю, прав он, но вопрос в том, что выводы, которые он сделал из своей глубочайшей интуиции о близящейся катастрофе, были абсолютно бессмысленны, абсолютно безнадежны – прежде всего потому, что никакими жертвами, никаким сжиганием собственного дома нельзя остановить приближающуюся катастрофу. Да он ее приблизил этим!