Виварий
А Ковбой-Трофим не собирался подавать в отставку и будущая мизерная почетная пенсия была ему по барабану… За десять лет вольной хирургической жизни, почти не контролируемой государством российским, исправно переводившим на счета Цеха деньги, пусть и малые, на зарплату, канализацию, хирургическое белье, медикаменты, воду и свет, он заработал блестящей работой рук, оперирующих почти все: от геморроя до аортно-коронарных анастомозов, никак не менее миллиона американских долларов, которые благодарные пациенты и их ушлые родственники вкладывали то в конвертацию валют, то в почти смертельные по риску, но неизъяснимо приятные и прибыльные финансовые пирамиды, успевая всякий раз во-время снять со счетов не только тело денежного вклада — corpus, но и набежавшую маржу, превосходящую размерами corpus в несколько раз…
Однако наибольший доход приносили пересадки органов иностранным гражданам, которые табунами наезжали в Цех на относительно дешевые, по сравнению с ценами Западной Европы, операции по пересадке органов, выполняемые в рамках международных межинститутских программ, большая часть которых финансировалась правительствами соответствующих государств, о чем привычно забывали и прибывающие пациенты, и принимающая сторона…
Неучитываемые операции, госпитализация для трансплантации больных вне листа-ожидания, манипулирование донорскими органами, как и внеочередная их отправка за рубеж, обеспечивали, наряду с гонорарами в конвертах, фантастические заработки Ковбою, который понимал, что блестящий менеджмент денежных потоков, текущих в карманы, не реализовался сам собой, но был упорядочен и строго выстроен в соответствии с его инструкциями Еленой Лопухиной, самой любимой и дорогой его ученицей…, и женщиной, которую он так и не смог выучить большой хирургии, но которую старался справедливо продвигать, помятуя, что Цех никогда не простит немотивированных поступков и так же легко и просто, как боготворил, сбросит с небес…
Он по-началу растерялся, не зная куда девать бешенные деньги, получаемые фактически за ту же рутинную хирургическую работу, что и в былые времена, когда покупка дорогого галстука превращалась в событие, подрывающее семейные бюджет, хотя семьи у Ковбоя не было никогда… Опыт трат пришел очень быстро и так пугающе непредсказуемо, что погоня за деньгами стала доминировать над хирургией… Однако он пока не понимал этого… или просто обманывал себя, привычно ставя хирургию превыше всего… и также привычно закрывая глаза на ее нынешний полукриминальный характер, не без оснований полагая, что выдающееся операторское мастерство служит индульгенцией от всех бед…
Глеб Трофимов вырос в семье никогда не воевавшего майора, прослужившего войну военпредом на обозном заводе в заштатном городке Сызрани с речкой Хопер, что застрял неподалеку от Куйбышева, нынешней Самары, в излучине Волги. Они жили в пугающе длинном двухэтажном деревянном доме со множеством отдельных входов, делающих его похожим на гигантскую сороконожку, периодически сотрясаемую пъяными скандалами с драками до первой крови и громкими криками Левитана об успешном продвижении Красной Армии на запад, в котором делили двухкомнатную квартиру с вольнонаемной машинисткой, служившей на том же заводе, что и отец, высокой, молодой женщиной с крупными чертами лица, украшенного несколькими диковинными бородавками, отличавшими ее от остальных жильцов их деревяшки, необычайно строгой, даже суровой, однако неизменно доброжелательно-вежливой, умевшей двигаться с каким-то удивительным достоинством… и красотой, даже с охапкой дров или ведром помоев…
Завидя перемещения стройного тела Машинистки на кухне и недлинном корридоре, мать Глеба говорила негромко, то ли с завистью, то ли восхищаясь: «Царевна!».
Он любил сидеть у нее в комнате, разглядывая безделушки на высоком комоде, длинные до полу атласные платья со множеством складок, рюшек и буффов, высокие женские ботинки со шнуровкой с острыми носами, и шляпы с перьями, бумажными цветами и вуалью в картонных коробках с круглыми крышками, запрятанными в большие фанерные чемоданы под солдатской железной кроватью… Шкафа в комнате Машинистки не было…
Глеб уже несколько лет посещал музыкальную школу по классу скрипки при дворце пионеров, страдая душой и телом от ненавистных занятий, забиравших ежедневно два-три часа… . Кто-то из их родственников или друзей подивился однажды его непомерно большим кистям с длинными пальцам, приковывающими внимание у небольшого субтильного мальчика, и посоветовал учить иузыке… Возможно, из него вырос бы скрипач-виртуоз, потому как уже через четыре года мучительных занятий он необычайно технично исполнял произведения, которые были под силу лишь выпускникам музыкальной школы…, однако слух у мальчика начисто отсутствовал и скоро это поняли даже его родители и не настаивали теперь особо, если он манкировал занятиями… А Машинистка любила слушать его игру, нерво хмуря лоб и дергая плечем, когда фальшивил…
— С твоими кистями и пальцами, мальчик, при полном отсутствии слуха, надо было учиться игре на фортепиано, — говорила она глубоким, полным достоинства и значения голосом, словно была не простой машинисткой, а профессором куйбышевской консерватории, куде его возили недавно… — Повзрослев, ты сможешь брать две октавы…
К ней никогда не приходили офицеры-врачи или легко-раненные из госпиталя поблизости, систематически навещавшие по ночам одиноких женщин сороконожки. Она не пила водку, даже вино…, лишь заводила вечерами патефон и молча слушала сипение симфонического оркестра на пластинках или оперные арии, отпивая слишком темный чай из тонкого стакана в тяжелом серебрянном подстаканнике, глядя на мальчика невидящими глазами…
Раз ночью, проходя мимо ее комнаты к помойному ведру на кухне, служившему семье ночным горшком, он услышал стоны из-за приоткрытой двери… Он знал по рассказам одноклассников и собственному опыту ночной жизни в одной комнате происхождение этих звуков, пригвоздивших его к полу… Сделав усилие, он осторожно толкнул дверь и вошел…
Машинистка лежала на спина с закрытыми глазами, сбросив с себя одеяло, в невиданной ночной рубахе, красивой и блестящей, с вышитыми сине-голубыми цветками, похожей на вечернее платье с глубоким вырезом, в который она вывела обнаженную грудь с тугим розовым соском и стискивала ее рукой…, и ритмично двигала тазом: верх — вниз, вверх — вниз…, часто дыша и изредка вскрикивая… У четырнадцатилетнего пионера Глеба Трофимова, готовившегося ко вступлению в Комсомол, закружилась голова и стали ватными ноги. Он закрыл глаза, чтоб побороть слабость, а потом рванул к двери, успев заметить, но уже не зрением, а кожей или собственной плотью, согнутые в коленях, чуть расставленные ноги, густые темные волосы в паху и длинные тонкие пальцы, что так нравились ему, непохожие на пальцы матери, которые судорожно, с каким-то остервенением, то погружались в плоть, то извлекались, влажно поблескивая в тусклом свете, проникающем из корридора…
Он замер у двери, забывая дышать, но потом медленно вернулся к скрипучей кровати, понимая, что совершает святотатство и, готовый от стыда провалиться сквозь землю, стал жадно разглядывать ее… А она вдруг остановила движения, открыла глаза и внимательно и долго посмотрела на него, не убирая рук, и не стараясь натянуть на себя одеяло…, лишь по-прежнему, дыша поверхностно и часто…
— Уходи, мальчик! — попросила она, наконец, и замерла, выжидая… И ему показалось, что просит, чтоб остался…, а он не смог, и повернулся, и вышел понуро, осторожно прикрыв дверь…
Однажды он застал ее, перебирающей фотографии в толстом старинном альбоме с застежками и подивился внезапному беспокойству и тревоге, даже страху, сковавшему большое красивое тело.
— Пожалуйста, мальчик! — она никогда не называла его по имени. — Подожди за дверью минуту! — и, захлопнув альбом, стала белеть лицом… А он стоял, переминаясь и понимая, что застал ее за делом еще более недозволенным, чем недавний ночной порок, таинственным и опасным, грозящим ей, а, может, и ему самому, и знал уже, что не уйдет ни за что, и ни под какими пытками не выдаст…, и станет защищать ее до конца… Она поняла или почувствовала это, потому что успокоилась сразу и движением руки, бередящим душу, указала на место подле себя.