Одна в мужской компании
Но папа еще не закончил.
— Но сейчас я, правду сказать, не знаю, что и думать. Если он тебе нравится, этот союз может послужить тебе защитой в будущем. Он человек влиятельный. Как ни относись к его политическим взглядам и приверженности Дольфусу, но он, по крайней мере, делает все, чтобы сохранить независимость Австрии от Германии и этого гнусного антисемита — канцлера Гитлера. А если слухи верны, то положение для нас, евреев, становится все более угрожающим.
О чем это он? Мы ведь, в сущности, даже не евреи, во всяком случае, не такие, как все эти беженцы, наводнившие Австрию во время Мировой войны и в суровые, голодные дни после поражения. Эти восточные евреи — «ост-юден» — жили обособленно от всего остального австрийского общества и крепко держались за свои ортодоксальные верования и обычаи. Но среди всех моих знакомых не было никого, кто носил бы традиционную одежду. Те немногочисленные религиозные евреи, что жили по соседству, выглядели обыкновенно, как все. Они соблюдали шаббат, вывешивали на дверях мезузы и выставляли в окнах меноры. Но делали это спокойно, без той вызывающей нарочитости, которая отличала ост-юден. Что же до моей семьи — да, мы и вправду не считали себя евреями, разве что еще сохраняли память о своих корнях. Мы были полностью ассимилированы и жили современной жизнью столицы. Прежде всего мы были венцами, а потом уже кем-то еще.
— Но одно дело евреи из Восточной Европы, которые здесь живут каких-нибудь пару лет, а другое мы.
Папин голос прозвучал резко.
— От того, что я не ношу ермолку и мы не празднуем Дни Трепета, мы не перестаем быть евреями, особенно в глазах окружающих. Да что говорить — мы живем не где-нибудь, а в Дёблинге, где есть своя синагога и почти все четыре тысячи жителей — евреи. И я, и твоя мать — мы оба выросли в еврейских семьях. Если все эти головорезы, что разгуливают с этими чертовыми свастиками, разойдутся по-настоящему, Дёблинг наверняка станет для них мишенью. И его жители.
— Ну нет, папа. Только не Дёблинг.
Это было почти смешно. Неужели кому-то может прийти в голову разрушить наш тихий живописный район?
Папин резкий тон смягчился, сделался грустным.
— На евреев нападают все чаще, Хеди, хоть об этом и не говорят открыто. В газеты попадают только самые жестокие и демонстративные атаки, вроде разгрома молельной в кафе «Шперльхоф» в прошлом году, которые правительство не в силах замять. В еврейских районах, заселенных ортодоксальными общинами, вроде Леопольдштадта, то и дело появляются антисемитские лозунги и происходят столкновения. Напряжение растет, и если Гитлер дотянет свои руки до Австрии, то помогай нам Бог.
Я была не в силах вымолвить ни слова. До сих пор мы с папой говорили о нашем еврействе только один-единственный раз. Воспоминание об этом разговоре всплыло в памяти так живо и отчетливо, словно я опять перенеслась в тот день. Мне было, наверное, лет восемь, и я уже несколько часов сидела под папиным письменным столом, репетируя с куклами танцевальный номер. Я обожала устраивать театр в этом темном уединенном местечке — под украшенным затейливой резьбой секретером. Вдруг я вспомнила, что мамы, которая всегда была рядом, готовая появиться из-за угла в любой момент, особенно когда мне этого не хотелось, сегодня весь день не было видно. Вместо того чтобы обрадоваться неожиданной свободе от ежедневного распорядка — свободе, благодаря которой мне и было позволено так долго играть, — я до смерти перепугалась. А вдруг с ней случилось что-то страшное?
Я выскочила из кабинета и увидела папу — он сидел у камина в гостиной и с весьма довольным видом попыхивал трубкой. Его спокойствие неприятно резануло меня. Почему он не беспокоится?
— Где она? — завопила я с порога.
Он поднял от газеты встревоженные глаза.
— В чем дело, Хеди? Кто — она?
— Как кто? Мама! Она куда-то пропала.
— А-а-а. Не волнуйся. Она пошла на шиву в дом родителей фрау Штайн.
Я знала, что у фрау Штайн, жившей через три дома от нас, недавно умер отец, но что значит «пошла на шиву»? Это было похоже на слово из какого-то экзотического наречия.
— Как это? — спросила я и сморщила нос в «неприличной», как сказала бы мама, гримасе. Но ее рядом не было, а папа никогда не ругал меня из-за такой ерунды.
— Когда умирает еврей, семья устраивает по нему траур — принимает в его доме гостей с соболезнованиями. Это и есть шива.
— Значит, Штайны — евреи?
Это слово я изредка слышала от родителей, но не знала толком, что оно значит. Я понимала только, что все люди делятся на две части — евреев и не евреев. Когда я произносила это слово вслух, то чувствовала себя совсем взрослой.
В ответ на мой вопрос папа приподнял брови, и глаза у него как-то незнакомо округлились. Это было похоже на удивление, но я никогда не видела, чтобы мой вечно невозмутимый папа чему-то удивлялся.
— Да, Хеди. Они евреи. И мы тоже.
Я хотела спросить еще что-то о том, что это значит — быть евреем, — но тут хлопнула входная дверь. Из прихожей донесся знакомый стук маминых каблуков, и мы с папой переглянулись. Время вопросов вышло. С этого момента я знала, к какой категории относится наша семья, но совсем не понимала, что подразумевает для нас принадлежность к ней.
Нынешний, второй по счету разговор с папой о нашем еврействе стал первым подробным обсуждением этой темы, и хотя за эти годы я и приобрела кое-какие приблизительные познания об иудаизме, его слова привели меня в ужас. До сих пор, когда я читала в газетах обо всех этих актах насилия, мне казалось, что они направлены против каких-то совсем других евреев, что наследие моих предков, от которого я так далека, никак меня с ними не связывает. Теперь я уже не была в этом уверена.
— Нам есть чего бояться, папа?
Должно быть, страх отразился у меня на лице: он тут же взял меня за руки и стал успокаивать.
— Я слишком уж разоткровенничался о своих тревогах, Хеди. Во что выльется эта смута, никто не знает. Но если кто-то и сможет тебя защитить, так это Фридрих Мандль. Может быть, рядом с ним тебе будет спокойно в эти неспокойные времена.
Глава девятая
18 июля 1933 года
Вена, Австрия
Вечер казался ярким, словно отполированным до блеска. Наш столик был расположен идеально: в самом центре зала, и мы неизбежно привлекали всеобщее внимание. Мягкий свет от массивных, обвитых серебряным узором канделябров в форме древесных ветвей заливал зал. Наши лица сияли в мерцающем свете свечей. В их теплых отблесках хрустальные бокалы сверкали ярче, а столовое серебро искрилось всеми своими зеркальными гранями. В центре стола стояла фарфоровая ваза, а в ней букет роз всех тех оттенков, какие только приносили за это время посыльные в мою гримерную. Стебли были подрезаны опытной рукой — так, чтобы все цветы были идеальной высоты и не заслоняли нас друг от друга. Слышался гул негромких разговоров других поздних посетителей и тихая фортепьянная музыка. У меня было ощущение, будто все наши прежние роскошные обеды и ужины были лишь генеральной репетицией этого момента и вот, наконец, поднялся занавес для премьеры. Или мне просто мерещились театральные эффекты в каждой незначительной детали, потому что я ждала, что в этот вечер Фриц сделает мне предложение?
Я знала, что у папы с Фрицем вчера состоялся еще один разговор. Они вновь встретились за обедом в клубе, и тем утром, перед папиным уходом, мы репетировали, что он будет говорить. А вечером, когда я пришла домой из театра, тут же бросилась в гостиную, где он ждал, чтобы во всех подробностях пересказать мне их разговор. По словам папы, все прошло в точности так, как мы планировали, за одним исключением. Фриц дал понять: он хочет, чтобы я оставила театр, если мы поженимся, — то же условие, после которого я когда-то уже отвергла одного юного жениха. Но это предложение — от этого человека — было совсем другое дело, хотя условие меня по-прежнему не радовало. Страх перед политическими угрозами все нарастал, и ставки теперь были гораздо выше, да и мои чувства к Фрицу гораздо сильнее. После долгого, сквозь слезы, разговора с папой — в присутствии мамы, которая помогала подбирать подходящие выражения, когда мы репетировали мой ответ, — я сумела увидеть требование Фрица в другом свете и готова была принять его, хоть и без восторга.