Ведьмина ночь (СИ)
— Я ничего-то взамен и не дам, — с печалью призналась я. — А ты можешь…
— Что? Квартирку… предлагали. И денег. И вон, жизнь продлить даже… жену хорошую.
— Не согласился?
— А на кой оно мне? Квартирка у меня есть. Деньги тоже. Я никогда-то особо не тратил. Не на что, привык от малым довольствоваться… — Афанасьев кивнул на пирожки. — Жена? Что за жена, которую как скотину, привести-увести можно? Жизнь? А на кой она мне, такая от… бестолковая? Здоровье. Я ж кой-чего знаю все же. Своего уже нет, а заемное, за которое другие платить будут? Нет… бабка не одобрила бы.
— А меня, стало быть, одобрила бы?
Он хитро прищурился.
— А ты попробуй взять-то?
Я пожала плечами. И взяла за книгу. Подняла… положила на место. И снова погладила, извиняясь, что от так вот, без ритуала, без почтительности. Пробежалась пальцами по трещинкам на обложке. Хорошая. И устала… что в ней? Не откроешь — не узнаешь. У каждого ведьминого рода старого, своя книга. Иные писаться-то начали на заре времен. И переходят они от матери к дочери, сотню за сотней лет разменивая.
И не мне, выскочке, в которой дару капля, претендовать.
Обложка поддалась и раскрылась, растворяя желтые страницы. Буквы тоненькие, что ниточки, и читать получается с трудом.
«Заклятье на силу женскую»…
— Вот, — Афанасьев удовлетворенно кивнул. — Не знаю, что тут да как, я в ваших делах и вправду понимаю мало, но… признала она тебя.
— Спасибо, — сказала я. И ему. И книге.
Не знаю, примет ли она меня. Шансы, конечно, есть, если я сумела не только открыть, но и прочитать, вот… все одно сомневаюсь. Просто… просто это слишком хорошо, чтобы быть правдой.
— Сомневаешься? — Афанасьев видел меня насквозь.
Я вздохнула.
— Давай руку, — велел он. И я протянула. Моя ладонь в его огромных ручищах казалась почти детскою. Он осторожно перехватил её, сжал пальцы и быстро, я и заметить не успела, кольнул ножом. А тот, даром, что тупой, как не знаю что, взял да пробил кожу.
Мою.
И Афанасьева. А тот руку не отпустил. Сперва мазнул по обложке своею рукой, потом моею. И сказал:
— Кровью своей и правом, ею данным, признаю девицу Яну рода Ласточкиного своею наследницей и доброю волей на благо передаю ей то, чем владею по праву крови…
От тут-то меня и шибануло. Так шибануло, что в глазах темно стало. Я-то и на ногах бы не удержалась, когда б не Афанасьев, который меня презаботливо подхватил под рученьки, чтобы на стульчик усадить.
А после еще и кружку сунул с горьким остывшим чаем.
— Пей. Пей, девонька… от так… сперва оно непривычно, а потом уже…
Слышала я его бормотание и пила этот чай, с разноцветною нефтяною пленочкой поверху. Пила и… сила была чужой. Едкой. Тяжелой. И в то же самое время моей.
И…
— Больничного завтра возьмешь… а то и вовсе… я документы выпишу, привезу-то, все, что должно…
Голос его доносился издалека. А я не могла отделаться от мысли, что все не так-то просто. Что придется платить. И за книгу, и за удачу этакую.
Всегда приходится.
Глава 2
Мой больничный затянулся.
В тот вечер Афанасьев меня домой и доставил. И такси вызвал, и в него же запихал, а уже потом за ручку, считай, вывел. Довел.
И ключи вытащил.
И в кровать уложил, книгу под подушку сунувши. А я… я все понимала, но сила давила изнутри, мешая думать. Да что там, я и дышала-то с трудом.
Сквозь марево боли я слышала, как бродит по квартирке Афанасьев, что-то бормоча. Как уходит он. И как проворачивается ключ в двери.
Как скрипят половицы где-то там, наверху, и стало быть, снова мается болью одинокая старуха Ситникова. Слышала лай собак за окном. И дребезжание трамвая.
Слышала…
Шелест мышей где-то там, в стене. И шорох воды в трубах. Слышала, как вернулся Афанасьев. И долго гремел посудой на кухне.
— Ишь ты… — он заставил меня выпить что-то горькое и горячее. — А гляделася крепкою… смотри, не помри.
Не помру.
Ведьме умереть тяжело. Дар наш от земли идет и от нее силу дает. И крепнет год от года, род от рода. Чем старше корни, в землю уходящие, тем… а у меня что?
Кто я?
Яна Ласточкина? Сирота беспризорная… мамку помню, но смутно. От нее пахло молоком и навозом, и еще порой — брагою, которую она ставила в огромном бидоне, а после варила на газу.
Помню запах хлеба.
Окно и занавески выцветшие, в клетку. Трещину на стекле, заклеенную бумагой. Я её еще разрисовала… карандаши свои помню. И то, как мама плакала. А чего? Не знаю. Я её обнимала, баюкала… и она меня тоже. Крепко-крепко.
Сила бродила.
Будоражила.
Искала.
Не находила.
Не была моя мамка ведьмой, обычною женщиной, которая рано овдовела, да так и не вышла замуж снова. То ли не захотела, то ли еще чего. Главное, что вдвоем мы жили. Долго. Пока она от рака не сгорела.
Это я уже не помню, а знаю. Выяснила. Потом уже, когда доросла до того, чтобы вопросы задавать.
Она запустила болезнь.
Некогда ей было по докторам ходить. Да и с чем? Немочь? Слабость? А откудова силе взяться-то?
Хозяйство. Корова. Я… и еще привычная муторная работа, которую не сделает никто другой. Вот и хватилась, когда опухоль на груди выросла до таких размеров, что стало сложно не обращать на нее внимания. Она лечила. Пыталась. И я пыталась, пусть дар был слабеньким, как искорка. Я помню, как накрывала больную мамину грудь ладонями, пытаясь спрятать то темное и злое, что внутри. А оно пило, пило силы…
Из меня.
Из мамы.
Она умерла в старой больничке, тихо и как-то спокойно, словно у меня действительно вышло забрать её боль. И доктор, седой, с бородкою, долго выпытывал, вправду ли у меня родни нет.
Никакой.
Может, тетка или дядька, или бабка…
А я отвечала, что нету, что только мама. В больничке меня оставили на неделю. Карантин или еще что-то там, уже не знаю, что он написал в бумагах, но на похороны мамы я попала.
Сила отползла, обняла, уже не удушая, успокаивая.
Хотя все одно больно, но сейчас эта боль — моя. И выдержу. Я сильная.
Потом был детский дом. И доктор напоследок сказал:
— Дар у тебя слабый, но ежели с умом, то и искру в костерок раздуть можно. На от, — и сунул сшитые листочки. — Тренируйся.
Листочки оказались старою, печатанною на слепой машинке, инструкцией по развитию способностей. Не хочу сказать, что была я очень умной, скорее наоборот, но когда брала эти листочки в руки, вспоминалась мама.
— Вырастешь, в люди выйдешь, — говорила она тихим голосом. И я, стиснув зубы, повторяла упражнения. Снова. И снова… и снова.
В детдоме было плохо.
Нет, не скажу, что меня кто-то обижал.
Ольга Валерьевна, им ведавшая, была женщиной весьма строгих правил. И спуску не давала никому, ни нам, ни персоналу. А потому кормили нас сытно, одевали тепло, учить учили.
Только…
Я долго не могла привыкнуть. К распорядку, который един для всех. К столовой с серыми стенами и плакатами. Длинным столам. Раздаче.
Одинаковым платьям.
Ощущению, что еще немного и ты потеряешься среди собственных отражений.
Дар спасал. И занятия. И наверное, эффект от них имелся, если в классе шестом, после ежегодного медосмотра, меня вызвали к директрисе. И она уже, строгая и сухая, казавшаяся нам всем равнодушной, поглядела на меня поверх очков.
— Что ж, Ласточкина, рада тебе сообщить, — голос у Ольги Валерьевны тоже был каким-то безликим, словно механическим. — Что уровень дара достаточен для перевода в заведение для одаренных. И если ты согласна, я подготовлю документы.
Тогда мне вдруг стало страшно.
В конце концов, наш детский дом был неплохим. И те, кто попадал в него извне, из других приютов, рассказывали… в общем, чего только не рассказывали.
— Страшно? — спросила тогда Ольга Валерьевна.
А я кивнула.
Никто никогда не спрашивал там, страшно ли нам или весело, или еще как. Их всех скорее волновало наше здоровье, успехи в учебе. Или не успехи. Спортивные достижения. Что-то еще такое, что можно измерить и записать в отчетность, но никак не то, что мы чувствуем.