Соломенная Сторожка (Две связки писем)
Не только характер дела заставлял торопиться – ежедневные аресты. Лопатин всегда расценивал арест как происшествие глупое, бьющее по самолюбию, но почти неизбежное. Теперь бы он счел арест несчастьем. Не личным, это пустое. Что за ним? Самовольная отлучка со ставропольской гауптвахты? Пустяки! Не личным несчастьем, нет.
В Модена-виллас он услышал почти свирепое: стыдитесь, русские, вы не удосужились познакомить Запад с таким мыслителем!
А Герман стыдился не отсутствия переводов Чернышевского на немецкий, французский или английский. Стыдился его политической смерти.
Даже мысль злодея выше чудес неба – так по Гегелю. Злодеи из злодеев убивают мысль. Эту наглую, страшную силу Лопатин ощущал не отвлеченно. Мы должны стыдиться, а мы шепчемся по углам, заламывая руки: как жить? – и живем.
Лопатин ярость свою никому не навязывал: открытый, общительный, говорливый, веселый, он полагался на ловкость свою, удачливость, энергию, сметливость, крепость мускулов. И опасность, чреватую крепостным заточением, он ни с кем делить не желал.
«Как жить?» – и живут. Живут под малиновым солнцем, в сивой холодной мгле, ждут рождественских праздников, ждут перемен, всегда чего-то ждут, ждут, ждут.
Впрочем, Лопатин тоже ждал. Ждал, когда будет пришита последняя пуговица. Путешествие «во глубину сибирских руд» они с Даниельсоном именовали коммерческой экспедицией. Как и любая экспедиция, она требовала средств. У Казанского моста, на Екатерининском канале, в одном здании с Государственным банком помещалось Общество взаимного кредита. В Обществе недолго служил и Герман, а Даниельсон и теперь каждое утро отправлялся с Большой Конюшенной к Казанскому мосту. Но они служили в Обществе, которое кредитовало только своих пайщиков. У них же был иной взаимный кредит – безвексельный, бессрочный, ни в каких счетах не отмеченный, товарищеский и подпольный. И уже завелись деньги, таких Герман никогда в руках не держал – больше тысячи.
Деньги, всеобщий эквивалент, необходимы. Но не только они обладают мистическими свойствами, а и бумаги гербовые. Лопатин, он же Любавин, раздобылся важнецкой: большим, вроде грамоты или патента, плотным и шероховатым членским билетом Императорского Географического общества за подписью великого князя Константина. Орленая печать, порядковый номер, а сверху – контурное изображение материков и океанов. Короче, путешествуй, путешественник, и все, кому надлежит, ему споспешествуйте.
* * *Билетом раздобылся он… Тут опять возникает ситуация, вроде бы шитая белыми нитками, однако достоверная.
Герман воспользовался советом одного приятеля. И не ошибся, побывав в шестом этаже дома на Екатерининском канале, где на днях отогревался душой генерал Корсаков, прибывший из Иркутска. Но генерала приветили всей семьей, Лопатин же говорил с глазу на глаз с одним лишь Петром Кропоткиным.
Герман спросил, будто наводящий вопрос задавая:
– Вы долго не были в столице? Каково кажется нынче?
Кропоткин ответил не без намека:
– Был Петербург Чернышевского, теперь – кафешантанов и танцклассов.
Имя Чернышевского более не произносилось. А намеки продолжались. Теперь была очередь Лопатина. Он сказал, что ни Олёкма, ни Витим, о которых князь Петр докладывал в собрании Географического общества, его, Лопатина, не интересуют, у него, извините, иные научные устремления. И Кропоткин, не дожидаясь уточнений, повел речь о Нерчинском округе.
В шестьдесят шестом чиновником для особых поручений он ревизовал тамошнюю каторгу. И сейчас неспешно, как диктуя, рассказывал о том, что в особенности занимало Лопатина. Рассказывал и о должностных лицах. Помянул Александровский завод, где начальником полковник Кноблох… Говорил об Иркутске, какая там скучища, четверги в собрании, картеж, горные инженеры с тугими кошельками… «И нет света в оконце?» – спросил Герман. Опять уточнений не потребовалось: назвал князь Петр людей достойных, сказал, что лучшей советницы, нежели Татьяна Флорентьевна Чайковская, не сыскать. И прибавил: она вам всех определит, кто почем… Очень обстоятельно побеседовали. На прощанье протянул Герману руки:
– Мы с братом отчаянные атеисты, однако – бог в помощь!
* * *… На Екатерининском канале, у Кропоткиных, Лопатин был один; на Поварской – вдвоем с Даниельсоном.
В глубине полутемной, захламленной квартиры слышался детский, на два голоса, рев. И раздраженный крик: «Молчать, дураки! Молчать!»
Максим Алексеевич вышел в прихожую смущенный. Бородка всклочена, лицо злое, измученное. Даниельсон представил приятеля. Антонович хмурым жестом пригласил следовать за собой. «На деревенского причетчика похож», – подумал Лопатин.
Кабинетик был неопрятный, в пятнах и потеках на обоях, с неказистыми, будто напрокат из захудалого казенного присутствия, письменным столом и стульями. На кабинетике и его хозяине лежала роковая печать гонорарных мытарств, неладов с цензурой и издателями, невозможности, не думая о хлебе насущном, вынашивать свое и работать свое. Вот и сейчас на столе лежала раскрытая французская книга и ворох бумаги, исписанной без помарок и зачеркиваний, но со вставками на полях; бумаги эти были исписаны отменными английскими чернилами – единственная прихоть, которую позволял себе Максим Алексеевич. Усадив гостей, он заботливо, чтоб чернила не выдыхались, плотно закрыл склянку притертой пробкой.
И сам он тоже был как закупорен.
Лучшая пора давно миновала. Сознавать такое, когда тебе немногим за тридцать, не в пример тяжелее оранжерейного разочарования в жизни, когда нет тебе и двадцати.
Недолгая заря Антоновича занялась в тот памятный ему день, когда Николай Гаврилович сердито сказал: «Бросьте все ваши затеи! Вы будете учительствовать в «Современнике». Антонович уже печатался в журнале Чернышевского, однако, нет, не ожидал приглашения к постоянному и тесному сотрудничеству. Закончив курс духовной академии, он не принял кафедры в костромской семинарии – помышлял о светской педагогике, Николай же Гаврилович руль поворотил: извольте, сударь, писать для «Современника». Сотрудничал, писал, заря горела…
Вот пришли эти молодые люди. Он, Антонович, хорошо знаком с Даниельсоном; случается, и заглядывает в Большую Конюшенную. Пресерьезный и положительный малый этот Даниельсон. Стало быть, с ветрогоном и пустобрехом не свяжется. Стало быть, привел парня надежного. Да оно и видать с первого взгляда. Эти ребята не играют втемную. Пусть и не объявляют о своем намерении, а все же втемную не играют, и ты соскакиваешь со своего иронического тона, невольного и уже привычного подражания Николаю Гавриловичу. Какая, к чертям, ирония!.. У Максима Алексеевича перехватывало горло. Стараясь унять тяжелое волнение, был он насуплен и мрачен пуще обычного, серое лицо подергивалось, он покашливал.
О, дорого дал бы Максим Алексеевич за то, чтобы мановением волшебной палочки Даниельсону с Лопатиным предстал бы не автор знаменитой диссертации и знаменитого романа, не властитель дум, а предстал бы Николай Гаврилович, с блюдечка пьющий чай после бани; Николай Гаврилович, затаенно-восторженно читающий пушкинский «Зимний вечер»; Николай Гаврилович, быстро и вскользь говорящий: «Ах, я и забыл: к вам придет портной…»
Все это можно было бы рассказать молодым людям. Читают они Чернышевского, чтят Чернышевского, воочью же не видывали Николая Гавриловича, и потому нет в душе той пронзительной нежности, незаживающей раны, какая есть у него, Антоновича, слывущего колючим и едким, что, впрочем, не столь уж и далеко от истины.
Да, можно было бы рассказать, как он, тогда еще очень молодой, жил в огромном, густо населенном доме, в бельэтаже которого помещались коммерческие бани; Николай Гаврилович, по-субботнему отбанившись, лоснящийся и легкий, заходил к нему, они вдвоем сиживали у самовара, и Николай Гаврилович, отдуваясь, блаженствуя, уверял, что никогда не пивал столь вкусного чая… Рассказать, как он, Антонович, следуя тирании моды радикальных юнцов, бросал глупый вызов питерской стуже и носил пальто, подбитое ветром, а Николай Гаврилович решил, что у него нет деньжонок на теплую одежду, – небрежно, как бы вскользь, но тоном, не терпящим возражений: «Вы, сударь, сидите-ка дома, к вам нынче придет портной и снимет мерку». И еще рассказать… Восемь лет минуло, а и сейчас вся кровь из жил…