Любитель полыни
Экспресс шёл полупустым. Немногочисленные пассажиры не спеша занимали места. Белый потолок вагона был свежевыкрашен, и весь вагон просматривался до самых углов. В лучах солнца лица пассажиров, казалось, сияли здоровьем. Мисако, устроившись напротив мужа и уткнувшись подбородком в меховой воротник, читала «Море»[4] в небольшом формате. По контрасту с синими шёлковыми перчатками, сквозь мелкую сетку которых сверкали ногти, острые, как булавки, коленкор только что купленной книги казался ослепительно белым.
В вагоне поезда они всегда садились друг против друга. Если с ними был сын, они занимали места по обе стороны от него; если же сын с ними не ехал, что происходило в большинстве случаев, каждый из них выжидал, чтобы сел другой, и сам усаживался напротив. Им обоим не только было неловко, сидя рядом, ощущать сквозь одежду теплоту тела другого, это казалось недопустимым, даже чем-то безнравственным. Однако, сидя напротив, они были вынуждены смотреть друг другу в лицо, поэтому Мисако брала с собой какую-нибудь книгу, чтобы было куда направить глаза, и как только они садились, сразу же ею, как ширмой, отгораживалась от мужа.
На вокзале Умэда они вышли из поезда, каждый отдал свой билет контролёру и, будто сговорившись, на расстоянии двух-трёх шагов вышли на площадь, молча сели в такси, муж первым, за ним жена — впервые за день они сидели рядом, как супруги. Если бы кто-нибудь заглянул в тесную машину, он бы увидел соединённые два профиля, два лба, два носа, два подбородка, как тиснение на ткани. Оба смотрели прямо перед собой, их непроницаемые лица покачивались в такт движению автомобиля.
— Что там дают?
— Вчера по телефону твой отец сказал: «Кохару и Дзихэй»[5] и ещё что-то…
Когда длительное молчание становилось слишком тягостным, они произносили несколько слов, не поворачивая головы друг к другу, — каждый смутно видел лишь кончик носа другого. Мисако не знала, где находится театр Бэнтэндза, и когда они вышли из такси на мосту Эбису, ей ничего не оставалось, как только молча следовать за мужем. Видно было, что вчера по телефону Канамэ получил подробные объяснения. На Дотомбори они зашли в чайный домик при театре и в сопровождении официантки прошли в театр.
Перед отцом она должна играть роль примерной жены — от этой мысли Мисако стало ещё тяжелее. Она представила себе пожилого человека, сидящего в партере рядом с любовницей, которая была моложе его дочери, прикладывающегося к чашке с сакэ и не сводящего со сцены глаз. Мысль об отце приводила её в уныние, но ещё более была ей неприятна О-Хиса. Родом из Токио, Мисако не имела ничего общего с этой уроженкой Киото, как будто лишённой души, — что ей ни скажи, один ответ: «Да, да». Рядом с таким существом, как О-Хиса, отец казался Мисако не отцом, а каким-то посторонним, выжившим из ума стариком. Это было мучительнее всего.
— Я уйду после первого действия, — предупредила она при входе в театр, чувствуя, как в ней при звуках старинного футодзао[6] растёт озлобление.
Сколько времени прошло с тех пор, как Канамэ в последний раз в сопровождении официантки из чайного домика входил в театр? Когда он, сняв гэта,[7] в носках ступил на скользкий холодный пол коридора, в душе его мгновенно ожил из далёкого прошлого облик матери. Они ехали в экипаже из дома на Курамаэ[8] в Кобики-тё,[9] он сидел у неё на коленях, ему было лет пять или шесть, мать вела его за руку из чайного домика в театр, и он, надев соломенные сандалии, входил в коридор театра Кабуки. Деревянный пол был так же холоден, как сейчас. При входе в старый театр зрителей охватывал необычайно холодный воздух. Канамэ до сих пор помнил, как снизу и через рукава его лучшего кимоно в его тело неторопливо, словно запах мяты, проникал ветерок. Эта прохлада, подобная свежести погоды в период цветений сливы, была восхитительна. Мать торопила его: «Уже открывается занавес», и, трепеща от радости, с колотящимся сердцем он бежал за ней.
Сейчас в зале было холоднее, чем в коридоре. Когда супруги шли вдоль ханамити,[10] им казалось, что у них коченели руки и ноги. Зал, довольно большой, был заполнен всего лишь на четверть, там сквозило, как на улице. Даже движущиеся на сцене куклы втянули головы в плечи. Скучное и грустное зрелище удивительно гармонировало с унылым голосом рассказчика[11] и звуками сямисэн. Партер был пуст приблизительно на две трети, и только перед самой сценой сидели зрители. Издалека бросились в глаза округлая лысина старика и причёска цветущей О-Хиса.
Заметив идущих по проходу супругов, О-Хиса шёпотом приветствовала их. Она выпрямилась, приняла подобающую позу и, аккуратно поставив одну на другую лаковые с росписью коробки, загромождавшие место, придвинула их к себе.
— Пришли, — шепнула она на ухо старику. О-Хиса освободила место для Мисако справа от него, а сама в церемонной позе уселась сзади. Обернувшись к пришедшим, старик произнёс только: «A-а!» и, повернув голову, снова стал сосредоточенно смотреть на сцену. Он был одет в тёмную накидку, похожую на накидку дзиттоку[12] старых времён; цвет её было трудно определить — несомненно, какой-то оттенок зелёного. Накидка была яркой, как костюмы кукол на сцене, но сочетание цветов казалось гармоничным. Из-под верхнего кимоно выглядывало нижнее, из жёлтого шёлка. Отведя назад правую руку, он опирался локтем о перегородку ложи, что оттянуло кимоно вниз — не потому ли его сутулая спина казалась ещё более согнутой? В одежде и в осанке отец Мисако стремился производить впечатление старого человека. «Старики должны вести себя как старики», — постоянно твердил он. По-видимому, расцветка его накидки должна была подтвердить его убеждения: если люди за пятьдесят надевают яркую одежду, это, наоборот, их старит. Канамэ всегда такие разговоры забавляли: его тесть был вовсе не так уж стар, он женился лет в двадцать пять, и его ныне покойная жена родила старшую дочь, Мисако, — исходя из этого, ему должно было быть лет пятьдесят пять — пятьдесят шесть. Его половая жизнь оставалась прежней, и Канамэ часто повторял жене: «Желание твоего отца казаться старым составляет его шарм».
— Мадам, у вас ноги не заболят? Пожалуйста, вытяните их сюда.
Благожелательно настроенная О-Хиса в тесной ложе заваривала чай, предлагала сласти, время от времени обращаясь к Мисако, которая не поворачивала головы в её сторону. Как только старик протягивал правую руку назад, к подносу с курительными принадлежностями, О-Хиса быстро наполняла стоящую на нём чашку сакэ. Старик в последнее время утверждал, что сакэ надо пить только из лаковой чашки, и его красная лаковая чашка была одной из трёх, на дне которых воспроизводились гравюры из «Пятидесяти трёх видов Токайдо».[13] И выпивку, и закуску, уложенную в лаковые коробки, они привезли с собой из Киото, подобно тому, как в далёкие времена возили их с собой придворные дамы, отправляясь любоваться цветущими вишнями. Всё это потребовало больших стараний О-Хиса.
— Выпьете чашечку? — О-Хиса предложила сакэ Канамэ, доставая чашку из ящика.
— Спасибо. Вообще-то я днём не пью… Но здесь холодновато, а я снял пальто… Только немного…
Локон её волос чуть-чуть коснулся его щеки, и он ощутил едва уловимый запах, похожий на аромат гвоздичного дерева; вероятно, это было масло для волос. Держа в руках до краёв наполненную чашку, Канамэ пристально рассматривал золотое изображение горы Фудзи, под ней было детальное изображение города, выполненное в стиле Хиросигэ, а сбоку написано его название: «Нумадзу».
— Грех пить из такой чашки. Она кажется слишком драгоценной.
— Да, наверное, — засмеялась О-Хиса, обнажая «зуб-баклажан», один из признаков очарования киотоских женщин. Двойной глазной зуб был чёрным, как будто выкрашенным краской канэ,[14] и острым, несомненно, царапающим изнутри верхнюю губу. Считалось, что такой зуб придаёт лицу наивный вид, но, говоря беспристрастно, он совсем не украшал лицо. Мисако была беспощадна к подобной негигиеничности. «Это же только грязь и дикость», — говорила она. Увы! Неразумные женщины не лечили свои зубы.