Придурков всюду хватает
— Я, — кричит дочь, — мою окна с утра до ночи, ушами о стекла режусь, а он чувашский народ порицает и калоши грозится у мамаши отобрать!..
И так она страшно кричит, что другие соседи из квартир выбегать начинают. И соседи эти, наслушавшись разной галиматьи, тоже орать принимаются. И каждый, буквально каждый видит во мне врага своей национальности, о которой я, клянусь, понятия до сего мига не имел.
Сапожник вопит о геноциде, врач о душевном Освенциме, дворник о пропавшей грамоте, алкоголик о резервации. И жены их вопят, и дети, и все шмыгают носами.
— Не проще ли, — говорю я им, — забыть о своих амбициях и влиться, так сказать, в европейский дом, в мировую семью…
Тогда на меня набрасываются, бьют, ногами топчут и убеждают. Ты понимаешь, друг, в чем меня убеждают. И такое я узнаю, что теряю сознание и ничего уже больше не воспринимаю.
А когда прихожу в себя, то как-то странно прихожу, потому что дарю бабушке новые калоши, сапожнику — бессмертные творения Нарекаци, дворнику — бутылку водки, алкоголику — подписку на популярный еженедельник. А вот врачу я не знаю, что подарить. И теперь врач со мной не здоровается. А остальным я друг.
Остальные очень даже меня уважают.
…КАК НЕ ПРИТВОРЯТЬСЯ, КОГДА ЖИВЁШЬ С БАНДИТАМИ И ДУРАКАМИСамое забавное в этой жизни то, что ничего забавного в ней нет. Так почему она забавна? Потому, что ничего заранее не знаешь, пока жив, а потом, когда мертв, тем более не знаешь. Жизнь продолжает скакать козлом уже без тебя. И даже не споткнется она, если кого не станет, а повлечет за собой другие поколения. И побегут потомки, путаясь под ее козлиными ногами. И будет все им так же забавно, как и нам.
— Вот какой я забавный был, — гордо сказал Кокуркин своей жене Кокуркиной, тыча пальцем в фотографию голого младенца.
— Ничего забавного не нахожу, — процедила жена. — Лежишь болван болваном.
— И вовсе нет, — обиделся Кокуркин, — просто ты меня не любишь.
— А за что тебя любить, такого сопливого? — И Кокуркина порвала фотографию на мелкие клочки.
Моментально вспыхнула ссора, и Кокуркин ушел из дома, сильно хлопнув дверью. Так до сих пор и не вернулся. Напрасно Кокуркина склеила фотографию, напрасно бегала в милицию. Все напрасно!
Во-первых, всех нас в детстве фотографировали голыми и сопливыми, как это ни забавно. А во-вторых, милиция отказалась объявлять всесоюзный розыск, потому что Кокуркин ушел из дома по собственному желанию.
— Забавно все это, — сказали Кокуркиной в милиции, — но раз сам ушел, значит, сам и вернется.
Так Кокуркина и ждет теперь неизвестно чего, целуя заклеенную фотографию. А где находится ее муж, никому не известно. И сам Кокуркин, скорее всего, не знает, где он находится. Иначе давно бы уже прислал, хоть забавы ради, весточку своей жене.
Наверняка Кокуркин не знает, где он находится, но по фотографии очень тоскует.
— Уникальная фотография, — вздыхает он. — Я был на ней такой забавный…
ТРУДНЕЕ ВСЕГО ПОТОМУ, ЧТО ТУТ НЕ РАЗБЕРЁШЬСЯ, КТО, СОБСТВЕННО, В РОЛИ РАССКАЗЧИКА — Я, ИЛИ ТО, ЧТО СЛУЧИЛОСЬ, ИЛИ ЖЕ ТО, ЧТО Я ТЕПЕРЬ ВИЖУ…У меня нет больше опыта, чтобы жить. Весь мой опыт ушел в повествование. Жизненный опыт.
Вот я стою в очереди — ничтожный. Вот я иду по улице — запуганный. Вот я, онемевший, застываю перед почтальоном.
— Распишись, — сурово говорит почтальон, — и получи обратно свои рассказы с отрицательной рецензией.
— Но ведь никому назад рукописи не высылают, — оправдываюсь я. — Во всех журналах напечатано, что рукописи не рецензируются и не возвращаются.
— Значит, у тебя особый случай.
— Но почему?..
— Пишешь не по уму, вот почему. Мне лично твои фортинбрасы никогда не нравились.
— А какое вы имели право читать?
— А у нас кому надо, тот и читает, и комната специальная для этого есть, — хихикает почтальон, осторожно отступая.
А я уже забыл о нем, я уже стал представлять себе комнату, в которой можно прочесть что угодно. Комната эта без окон и без дверей…
Хотя нет, двери обязательно должны быть. Окон нет, а двери есть. Толстые такие двери, обитые жестью. В центре комнаты стол, покрытый сукном. Под сукном лежат рукописи. За столом в кресле — фигура. Правой рукой она достает рукопись из-под сукна, а левой ее читает. От двери я хорошо вижу затылок фигуры и тело рукописи, распластанное на столе. Оно прекрасно, тело рукописи, но левая рука Акакия Акакиевича не может этого знать.
У Акакия Акакиевича, кроме чтения рукописей и пошива шинелей, никакого опыта нет. И у меня в данный момент нет никакого опыта, кроме раскольниковского. Но тщетно я ищу глазами топор.
— Топор давно варится в щах, — смеется почтальон. — Неужто запамятовал?
Как я мог забыть, что щи из топора наша национальная еда! А вот забыл же… Если я вытащу топор из щей, то мой народ умрет с голоду. Что же делать?..
— Получать отказы, — настаивает почтальон.
— А иначе никак нельзя?
— Ишь чего захотел! — петушиным голосом кричит почтальон, швыряя мне в лицо очередной синий пакет.
И жизненный опыт покидает меня окончательно, потому что я не знаю, что делать и как быть. В подлом безумии я выскакиваю из квартиры, потом из подъезда, потом из микрорайона и впрыгиваю в автобус, идущий неизвестно куда.
— Граждане, куда идет автобус? — спрашиваю я дрожащим голосом.
— А хрен его знает, куда-то идет, — отвечают мне. — А если тебе не все равно, то ты нерусский и вылазь!
Но у меня уже нет сил доказывать, что я русский и что мне действительно все равно. Мне настолько все равно, что я сжимаю руками голову и закрываю глаза.
НАДО СМИРИТЬСЯ С ТЕМ ПОЛОЖЕНИЕМ, КОТОРОЕ ТЫ НЕ В СИЛАХ ИСПРАВИТЬИ вот я стою перед Богом и прошу, чтобы Он объяснил смысл моего существования. Господи, говорю я, Боже мой, зачем я живу? В чем, говорю, смысл моего дурацкого существования?..
И тут я понимаю, что не должен спрашивать у Бога, а должен сам объяснить себя.
Как же я сам себя объясню, думаю я, если вокруг столько необъяснимого? Откуда я знаю, что буду делать среди этого необъяснимого в следующий момент? Неужели же Бог оторвется от Своих замечательных вечных дел, чтобы заняться моим моментом?
И еще мне приходит в голову, что если уйма моментов создает целую жизнь, то пропасть бессмыслицы обнаруживает смысл. Крупицу смысла. И хорошо, что жена, когда чистила мои карманы, не заметила ее. Благодарю Тебя, Господи, за то, что вместе с табачными крошками и запиской от лучшего друга Синокрота крупица моего смысла не оказалась в мусорном ведре. Благодарю, что я понял, что я ничего не понял. И так, ничего не понимая, я все равно благодарю. И мне становится легче оттого, что легче мне не становится. И что еще человеку надо, когда ему ничего не надо, а если что-нибудь и надо, то немедленно, а потом уже и не надо.
В конечном счете остаются одни вопросы, остается то, с чего начинаешь.
МНОГО ТАКИХ ВЕЩЕЙ, КОТОРЫЕ УМНОЖАЮТ СУЕТУ.ЧТО ЖЕ ДЛЯ ЧЕЛОВЕКА ЛУЧШЕ?Знал я одну семейку, которая раз в год, под Рождество, позволяла себе покупку нового чайника и нового мусорного ведра. А старые ведра и чайники, само собой, летели вниз с девятого этажа, разбивая чьи-то пустые головы. И был этот обряд для нашего семейства чем-то вроде психотерапии.
— Давай, Маша, выкинем, как у проклятых католиков водится, все поднакопившееся за год старье! — предлагал муж. — Вот тут-то у нас перспективы и обнаружатся…
— Давай, Ваня, — соглашалась жена, хотя здравый смысл подсказывал ей, что ничего, кроме новых ведер и чайников, им не обломится.
И бросались бы они хозяйственными товарами по сей день, но соседи сообщили дворнику, дворник жандарму, а фараон составил акт, чтобы наказал супругов народный суд и чтобы пошли они по микрорайону с позорным клеймом на лбу.
Обиделись Ваня с Машей на общественное мнение, запили они горькую, и через окно теперь летят пустые бутылки из-под виски и арманьяка. И все это не из-за безысходности и тяги к безобразию, а только по причине солидарности с простыми проклятыми латинянами, любящими свои традиции.