Вторжение
А однажды мамочка не вернулась.
Ночью стекло скребли копья, их тени победно плясали на стене. «Рева-корова, рева-корова!» – щипал я себя. Проснувшись в одиночестве, я услышал шум воды в ванной и подумал, что это мамочка смывает тушь. Наконец я застану ее перед тем, как она уснет. Но шум затих, хлопнула дверь, и в коридоре раздалось шарканье бабы Нюры.
Я сварил макароны, но не стал выкладывать овечек, съел так, прямо из кастрюли. Забрался под сушилку, но никак не мог вообразить летучих мышей. Я порезал ее чулки ножницами, но даже тогда мамочка не вернулась.
Без мамочки было нельзя, и я решил ее найти. Взобрался на подоконник, скрестил руки на груди, сцепил большие пальцы, расправил ладони и выпорхнул из окна.
Я полетел.
Я лежал на асфальте, но я летел – облетел наш двор, детскую площадку, присел на баскетбольную корзину, взмыл ввысь, испугавшись всполошенной стаи голубей, потом спустился ниже, пытаясь высмотреть хотя бы перышко, оброненное мамочкой. Я полетел дальше, над городом, и проносящиеся внизу машины обдавали жаром. Моя тень скользила по крышам, задевая антенны, пока что-то не блеснуло внизу. Блик на черном полиэтиленовом мешке – дворники набивают такие опавшими листьями. Вокруг толпились люди. Тротуарная плитка была заляпана красным: видно, разбилась банка клубничного варенья. Рядом валялись выпотрошенный кошелек и иконка – точно такую мамочка носила в кармашке. Святую со скрещенными руками звали Марией, как мамочку, но она совсем не была на нее похожа: короткая стрижка с седыми прядями, длиннющий нос и выпирающие кости на груди. Мамочка объясняла, что Мария была заступницей кающихся женщин.
– Что такое «кающихся»? – спросил я.
– Ну, те, которые раскаиваются. Жалеют.
– Ты тоже жалеешь?
Мамочка помолчала, а потом легонько клюнула меня в макушку.
– Нет, – прошептала мамочка. – Нет.
Если мамочка потеряла заступницу, кто теперь заступится за нее? Подцепив клювом иконку, пока не заметили, я вспорхнул, чтобы унести сокровище в наше гнездо. Я сел на подоконник, царапнув железо когтями. Окно было закрыто. На кухне в свете телевизора я различил Витю в инвалидном кресле и бабу Нюру – она отставила пустую тарелку и взяла его безвольную, резиновую руку. Я постучал клювом по стеклу, едва не выронив иконку.
Витя повернул голову на звук, и я впервые разглядел его лицо.
Баба Нюра водила пальцем по моей ладони и приговаривала:
– Сорока-ворона кашу варила, деток кормила…
вторжение
1Квадратик глянцевой бумаги в белой рамке был похож на снимок поверхности Луны. Четверть серебристого диска с темным, почти черным пятнышком в центре – то ли крохотный кратер, то ли островок посреди высохшего лунного моря, то ли база пришельцев, незаконно вторгнувшихся на освещенную сторону светила. Лара царапнула по пятнышку ногтем – ей все казалось, к бумаге просто что-то прилипло. Поддеть, сковырнуть. Не вышло.
Не к бумаге – к ней что-то прилипло изнутри.
Снимок УЗИ был прицеплен к дверце холодильника пластиковым магнитом – статуей Свободы, которую будто окунули в пузырек с зеленкой. На пьедестале небрежно вылеплены буквы I и NY, а между ними – маленькое сердечко, плохо прокрашенное красным. Лара никогда не бывала в Нью-Йорке, она купила магнит на «Авито». Ехала за ним через весь город в Сокольники. Мужичок, почесывая коричневое проспиртованное тело под вязаным жилетом, уговаривал взять оптом пять за пятьсот. Незаметно распродавал сувениры, оставленные хозяевами в съемной квартире. Рим, Шанхай, Геленджик, Барселона, Нью-Йорк. Найди лишнее слово.
– Только Нью-Йорк, пожалуйста.
– Двести пятьдесят.
Лара не стала торговаться. Мужичок вопросов не задавал, а матери было сказано, что магнит подарила подруга.
Пластиковая статуя теперь придерживала маленькую черно-белую декларацию о зависимости, гарантирующую Ларе право на несвободу. Материна идея: повесить ее прямо по центру, на уровне глаз, чтобы каждый раз, когда Лара подходила к холодильнику, снимок УЗИ напоминал об инопланетном вторжении в ее нутро. Незаконном вторжении. А к холодильнику Лара подходила уже восьмой раз только за утро, тянула залапанную ручку, внимательно осматривала полки, будто за последние пятнадцать минут в нем могли появиться новые продукты, и, так ничего не выбрав, захлопывала дверцу.
– Ты вообще сегодня ела?
Мать горбилась у стола, держала на раскрытой ладони кружочек теста, так бережно, будто выпавшего из гнезда птенца, и вкладывала ему в раскрытую пасть розовый комок фарша. Пальцы быстро-быстро задвигались, защипывая тесто по краям.
– Моришь голодом себя и… его, – мать дернула головой в сторону Лариного живота и смахнула упавшую челку, припудривая мукой лоб.
Лара хотела поправить: «Ее, а не его», но промолчала. Поправлять насчет «моришь голодом» ей не хотелось. Мать продолжила припевая-уговаривая:
– Ну, ничего-ничего, Ларочка, скоро пельмешки будут, я и сметанки купила, как ты любишь, домашней…
Уменьшительно-ласкательный суффикс прицепился к Ларе, когда мать стискивала ее плечи так, что с них долго еще не сходили полукружия обрезанных под корень ногтей, и верещала: «Не пущу, не пущу. Грех какой!», а потом сорванным голосом припевала-уговаривала: «Ларочка, доченька, миленькая», и суффикс этот так и лип, так и лип, и вслед за ним сама Лара округлялась, ширилась, пухла. Ей представлялся великолепно исполненный пузырь жвачки – ту тоже сначала не щадили: давили, плющили молярами, сцеживая мятный вкус, потом она раздувалась, все больше и больше, пока не лопалась, пустотой наружу, а жизнь свою заканчивала, прилипнув к чьей-то резиновой подошве. Похоже. Только вот внутри Лара не была пустой.
– Надо кушать, Ларочка, поправляться.
Надо-надо. Ей надо. Лара шагнула к столу, взяла с тарелки сырой пельмень, только что скрученный матерью, и сунула себе в рот. Раскусила тесто, шершавое из-за муки, соленый мясной сок брызнул на язык. Мать вскрикнула и схватилась за крестик на груди. Лара сглотнула.
Похожий крестик бил ее по носу в августе. Правда, у матери он висел на грубом пеньковом гайтане, натирающем шею, а тот – на тоненькой серебряной цепочке, которая выпросталась из-под промокшей футболки. Дядя Андрей не раздевался, только приспустил спортивные штаны. Лара лежала с открытыми глазами. Крестик вспыхивал и отражал каждый проблеск молнии, которая резвилась где-то в горах, над ними, сверкала, как светомузыка на самой отвязной дискотеке. Дождь по-фред-астеровски отбивал чечетку на пологе палатки. Лагерь беспечно разбили прямо у речки, до того мелкой, что ее можно было перейти вброд по выступающим камням, не замочив кроссовок, чтобы по ту сторону собрать горного чабреца. Лара представляла, как речка набухает от дождевой воды, поднимается, выходит из берегов – вот-вот хлынет, опрокинет их вместе с палаткой, смоет с нее дядю Андрея.
Дядя Андрей был похож на американского актера, имя которого Лара не могла запомнить, – он еще играл в дурацком фильме с ковром (цитату «Ковер задает стиль всей комнате» растащили по интернету) и носил волосы до плеч. Дядя Андрей стригся коротко, а просвечивающий на макушке череп гарантировал скорую лысину, но вот если бы он отрастил волосы… Сходство было не так заметно, пока в горах он не перестал бриться. И мыться. Не мылись они уже пятый день – Лара обтиралась антибактериальными влажными салфетками, поэтому от нее все время несло спиртом. От дяди Андрея тоже несло спиртом, перебивающим запах немытого тела, но только потому, что он выпил коньяка – «чтобы лучше спалось».
Но ему не спалось.
Дядя Андрей не был Ларе родным дядей, но она привыкла называть его так с детства. «Я тебя еще во-о-от такой козявкой помню», – говорил дядя Андрей, отмеряя ладонью расстояние от земли до области паха. Ларин отец привозил семью на дачу каждое лето, а дядя Андрей с женой и двумя дочерьми от первого брака жил там круглый год. У них был солидный, хорошо отапливаемый дом, не то что «наше бунгало», как называл дачный домик отец, и яблоневый сад на шести сотках – дядя Андрей гнал в погребе сидр, а тетя Таня, его жена, готовила варенье в громадном алюминиевом тазу, жалея сахара. «Кило по пятьдесят девять рублей, ну это мыслимо, а?» Дядя Андрей как-то застукал Лару, когда она приподняла полотенце, которым тетя Таня накрывала варенье от мух, и запустила туда руку. «Лара у нас сладкоежка». Дядя Андрей пообещал, что никому не расскажет, если она даст ему облизать палец. «Кислятина», – сказал он.