Покров над Троицей (СИ)
Последние столы занимались перевязкой, как тогда говорили — «обязанием» или «обитием». Материалом служили полотно, холст, «убрусы», «понявицы», «баволна» или «вамбак». «Обязание» делалось «крепкое», с обильным орошением раны растительным или животным «олеем». На повязку рыхло накладывались «покроми» сукон домотканных, покупных, не всегда белых. Для иммобилизации «уломленных» конечностей употребляли лубок — «лубяницу» или «млычину», «корсту березовую» или «скепу».
Для дезинфекции использовался высушенный мицелий гриба, «губы дождевки», древесный мох, собранный «с дерев благовонных», так как «мох древесной заключает всякое течение крововое аще его прикладываем или внутрь приемлем». Раны и язвы орошали целебными жидкостями, присыпали «порохом коры березовой толченой», окуривали дымом «смолы галбановой». Глубокие раны — фистилы — спринцевали «кристиюмом» или «крестером», заклеивали «левашами», средневековым прообразом пластыря. Изготавливали примочки с использованием увлажненного «плата», «тафты» или «ветоши платяной чистой», сложенной обязательно «вдвое-, три- или четверосугубно».
Гвалт и грохот, стоны и проклятия витали в воздухе лекарни, словно печной едкий дым. Суета и беготня персонала были не в силах разогнать тоску и отчаяние этой юдоли скорби. Только в ординаторских, отведенных под палаты для особо важных персон, было относительно тихо и спокойно.
В одной из них, бездумно глядя на изображение «раненого человека», лежал младший воевода Алексей Голохвастов. Наглядное пособие, срисованное из Венецианского медицинского сборника Fasciculus medicinae, с ног до головы покрывали кровоточащие раны, увечья, нанесенные стрелами, копьями, мечами и ножами. По задумке авторов, образ должен был не пугать, а вселять надежду на решение проблем со здоровьем, утверждать, что человек может выжить, даже получив страшную рану.
На Алексея Ивановича медицинская картинка не производила ни малейшего впечатления. Он был слишком молод, чтобы размышлять о бренности всего земного, и слишком полон сил, несмотря на полученные ранения, чтобы нуждаться во внешней подпитке оптимизмом. Промытые раны воеводы были закрыты чистой льняной тряпицей, под нее наложены припарки из трав и ароматической живицы. Боль после принятого лауданума беспокоила меньше, но настроение было паршивым совсем по другой причине.
Младший воевода Алексей Иванович Голохвастов, родившись столбовым дворянином(**), был менее знатен и богат, чем князь Долгоруков, хотя имел хорошее состояние, владел частью огромного наследственного поместья своих предков в Сурожском стане недалеко от города Рузы, что под Москвой.
При Иване Грозном он состоял на воинской службе головою ночных сторожей в Лифляндском походе, в 1597–1598 годах — головою в Смоленске при основании там мощной каменной крепости, затем два года — в новом сибирском городе Сургуте. Когда в Москве престол занял Лжедмитрий I, не стал домогаться милостей у самозванца и отказался ему присягнуть. Всех, служивших Лжедмитрию, презирал открыто и глубоко, а потому Долгорукова на дух не переносил, не веря в альковную романтическую историю князя и в грош не ставя старшего воеводу. Он демонстративно манкировал чинопослушанием, пренебрегая помощью отрядов и княжеских слуг, подчиненных непосредственно Долгорукову. Даже сейчас, лежа раненным на широкой дощатой скамье в монастырской лекарне, ни о чем не жалел и ни в чем не раскаивался.
По всем правилам воинского искусства, разгромив сторожевую сотню лисовчиков, требовалось остановиться, дать перевести дух коням и всадникам, послать для разведки разъезды во все стороны, дождаться стрельцов и договориться с Долгоруковым о совместной атаке. Но всё это лишало младшего воеводу самостоятельности, обязывало послать князю гонца, доложить об успехе, запросить поддержку. Исполнять весь придворный этикет подчинения он не собирался. Результат печальный — от пяти его дворянских сотен тульских, алексинских, переславских осталась половина, захваченный обоз потерян, а сам он, будучи дважды раненым, не нанёс папистам и пятой доли того ущерба, что понесли латиняне у брода и на луковом поле. Опять всю воинскую славу заберет себе Долгоруков, а он, как побитая собака, сиганувшая за тетеревом на охоте, возвратился без добычи! От осознания такого позора Голохвастов отвернулся к стене и застонал.
— Что болит? — подскочила к младшему воеводе дежурившая около него Ксения.
— Благодарствую, царевна, — справился со своим гневом Голохвастов, повернувшись к Годуновой, — только мучения мои не телесные, но душевные, лекарю неподвластные.
— Понимаю, — вздохнула Ксения, опускаясь на стул, — столько детей боярских полегло, много ратников побило — не сосчитать… Весь день по полям собирают, возят и отпевают…
Годунова кротко вздохнула, будто всхлипнула.
— Как ляхи? — тихо осведомился Голохвастов.
— Тех ещё поболе, — без всяких эмоций произнесла царевна, но в её глазах вспыхнул такой злорадный огонь, что младший воевода удивленно вздернул брови, а Годунова, смутившись, опустила глаза и совсем бесцветным голосом добавила, — у мельницы вповалку лежат, на поле земли не видать. Вельми паче(***) наших.
— Ну и слава Господу, — прошептал младший воевода.
— Спаси и помилуй, — Годунова перекрестилась. — Стрельцы, что на стенах стояли, бают — когда чернецкий полк приступил к гусарам, над обителью простёрла руки сама Богородица и смахнула на город покров лазоревый. Наши спиной к стенам стояли, не видали, а ляхи узрели и в бегство обратились, хотя и было их десять к одному воину русскому.
— Да хранят тебя силы небесные, царевна, — прикрыл глаза Голохвастов, — одно твоё слово способно ратников поднять на подвиг, а врагов — устрашить. Вот я услышал — и снова готов в сечу скакать, токмо не свезло…
— Ты, воевода, в рубашке родился, — Годунова впервые улыбнулась, — лекарь сказывал — раны кровавые, но не опасные. Через месяц плясать будешь!
* * *
То же самое говорил Ивашка Игнату, аккуратно, как драгоценность, затаскивая носилки со стрельцом в ту же горницу, где лежала Дуняша.
— Аккуратнее възняти! Давай, под правую руку заноси… — властно командовал он монастырскими слугами.
— Вишь, какая оказия приключилась, — Игнат морщился от боли, но крепился, — я уж думал — успел, а мне жердиной по хребту как переехало…
— Что ж не поберёгся? — качал головой Ивашка.
— Да что тут судачить, дело сделано. Ты видал, как ливануло! Два десятка враз смыло!
— Мне итить — палить надо было, — вздыхал писарь.
— И что? Фитиль длиннее сделал бы? — усмехнулся сквозь боль Игнат. — Как вышло, так вышло. Если б не твоя придумка, нас бы литвины побили. А так замятня их одолела, замешкались вельми, и мы животы свои сберегли.
Дуняша полулежала на подушках, у изголовья пристроилась дочь Златы и Петра, а под боком посапывал их только что накормленный малыш.
— А ну-ка тише, — шикнула девушка на неуклюжих санитаров, — малой только уснул, никак успокоить не могли.
Игнат послушно прикрыл ладонью рот. Ивашка, покачав головой, зыркнул на монастырских и глазами показал им на свободную лавку. Укладывая раненого на грубые доски, служки неловко повернулись, едва не уронив стрельца, причинив ему новые мучения. Игнат выпучил глаза, покраснел, покрылся испариной и с силой прикусил рукав кафтана, дабы не застонать. Дуняша, сопереживая страданиям парня, широко раскрыла глаза и прикрыла ладошкой хорошенький ротик, а писарь удивленно застыл рядом с ней.
— Дуняша! — прошептал он радостно, — рука!
Девочка непонимающе смотрела то на писаря, то на стрельца…
— Ты первый раз руку с постели подняла, Дуняша! — расплывшись в улыбке, продолжал шептать Ивашка.
— Ой, а я сразу и не поняла, хотела спрыгнуть, да не смогла…
Игнат, слегка отойдя от болевого шока, тоже широко улыбался, не спуская глаз с Дуняши, и всем троим на миг показалось, что ужас первых дней войны, боль и слезы, длинные вереницы повозок с телами погибших и раненых, липкая осенняя грязь на монастырских дорожках, смешанная с кровью, постоянный тревожный перезвон и заунывный бесконечный обряд отпевания — это где-то далеко, а тут, в светлой горнице, ничего страшного нет, и если они вместе, то всё будет хорошо, не может быть иначе.