Тот, кто не читал Сэлинджера: Новеллы
В тот же вечер, сняв в гостинице на берегу моря комнату на два часа, он овладел ею. Она оказалась страстной и сластолюбивой, судороги сокращали ее сухощавое тело, сжимали, как пружину, которая в решающий момент распрямлялась, вибрируя и постанывая.
В промежутке между вожделенными фрикциями у нее вдруг заверещал мобильный телефон. Она совершенно спокойно, не проявляя никакой нервозности и суеты, тотчас отозвалась:
— Да, милый. Конечно, конечно. Я задержалась на работе, буду минут через сорок.
И тотчас, серея страстным лицом, припала к нему, перелицовывая недавнюю целомудренность и строгость ответа в целокупность поцелуев.
Они встречались урывками, рывками преодолевая разделяющее их пространство; по странному стечению обстоятельств их постоянным прибежищем стала та самая гостиница на берегу, и портье — сутулый мужчина, аккуратный, но подчеркнуто небритый, — уже узнавал их и улыбался, как добрый знакомый, вручая ключ от одного и того же номера.
Гостиница была старой, чей возраст близился к вековому: в воздухе здесь едва заметно пахло плесенью, толстые стены не пропускали посторонних звуков извне и гасили силовые поля бушевавших соитий.
Иногда ему казалось, что над их сплетенными телами телепаются, телепатией вызванные, видения прошлого; витают привидения приведенных ведической клятвой-тех, кто когда-либо прелюбодействовал в этом номере.
Призраки, презрев приличия, прилипали к липким от спермы телам, прельщаясь потной плотью, платили обострением ощущений и щекочущим страхом западни.
Дни, верно, и вели к этому: однажды-так же случайно, как когда-то он коснулся ее, он познакомился с ее мужем — среднего роста человечком, полулысым, с едва наметившимся брюшком. Они беседовали на отвлеченные темы, и внезапно его визави вызывающе бросил:
— Есть на свете два человека, которым я доверяю безоговорочно: моя мать и моя жена!
А может, и не было этого вызывающего тона — может, это ему почудилось; может, это всего лишь навсего был вызов судьбы (судьи? а судьи кто?).
Так или иначе, но брошенная вскользь фраза фрезой резанула по его сознанию, и он угодил в западню. Стоило ему услышать в трубке ее голос, как перед ним тотчас словно загоралась красная лампочка, предупреждающая об опасности: он видел лицо человека, уверенного в своей собственной супруге, как в самом себе, его расширенные зрачки буравили пространство, и тогда… тогда пропадало всяческое желание возвращаться в гостиницу. Он искусно избегал свиданий, находил каждый раз неблаговидный предлог, пока вообще не свел их встречи на нет.
— Ты разлюбил меня! — кричала она истерично в трубку, не понимая, почему он перестал с ней встречаться. — Что произошло, что?! Что случилось?!
А ничего не случилось, не считая тающей защиты собственного «я»; едкий стыд разъедал его; перекрывая увечное влечение, совлекаясь в лечение болящего духа, звучал чарующий романс: «Нет, не любил он, нет, не любил он, нет, не любил он меня…»
Нет, не любил он ее, а попав в психологическую западню, запал на распалившую его ненависть к самому себе…
Рома, теща, зять, семнадцать
…Представьте себе человека в очках с изящной, тонкой оправой, стильно одетого, не курящего, но употребляющего дорогие спиртные напитки-высокого роста, умного, злого, начитанного, обладающего несомненной харизмой, но в то же время, как ни странно, ущербного, завистливого, нетерпимого к чужому мнению.
Неужели столь противоречивые качества могут спокойно уживаться в одном человеке?
Правда, шутливая пословица гласит: «Чем длиннее, тем дурнее…»; но объясняет ли высокий рост столь беспричинное сочетание (смешение) добра и зла, ума и безумия?
Нет, ровным счетом ничего не объясняет.
Но он-человек высокого роста — объясняет, например, что Советский Союз времен Брежнева был не так уж плох, представляя собой нечто вроде Аргентины или Португалии; кроме того, говорит он, существовало бесплатное образование, бесплатное жилье, бесплатная медицина…
— Послушайте, — говорит он, поправляя на голове клетчатое кепи, — социализм опасен революцией, капитализм-войной. Во времена Брежнева не было революций и репрессий, войны и голода. За анекдоты не сажали, а люди существовали в рамках определенных свобод, действительно реализовывались право на труд и право на отдых. Социализм, собственно, не так уж плох, как мы думаем, если вынести за скобки его крайности, от которых никто не застрахован. Но и капитализм не лучше, если не хуже, с его вечной жаждой наживы, с его съедающей душу и плоть, иссушающей человека звериной конкуренцией.
Он усмехается:
— Вот, говорят, что в России постоянно культивируется образ врага. Но и Западу важен образ «русского врага»…
— А для чего это нужно Западу? — интересуюсь я осторожно.
— Западу нужно демонизировать Россию, чтобы пугать ею средний класс и постоянно кормить свой военно-промышленный комплекс. Все эти перманентные колониальные войны, тотальное насаждение демократии там, где понятия о демократии принципиально иные, унесли жизни миллионов людей.
— Сбавь пафос, дорогой, — я пытаюсь его урезонить. Что ты хочешь мне доказать?
— Оставь России ее путь, пусть она развивается так, как считает нужным!
— Да я и не против, собственно, — я пожал плечами.
— Наука умеет много гитик, — хмыкнул собеседник.
— Рома, теща, зять, семнадцать… — парироваля.
— Что ты имеешь в виду? — он досадливо морщится.
— Ты хоть знаешь, откуда эта фраза про «гитик»? — спрашиваю я.
— Не помню…
— Эта фраза придумана первоначально для показа фокуса с игральными картами.
— Допустим. А что значит твоя фраза?
— Ровным счетом ничего, как и твоя. Так, чисто мнемоническая функция. Извини.
«Рома, теща, зять, семнадцать…»
На самом деле ничего я не придумывал, эта фраза прозвучала во сне; кто-то назойливо, как дятел, долдонил одно и тоже; вначале я думал, что это дождь стучит по крыше, монотонно повторяя одну и ту же мелодию, а потом вдруг из непонятных созвучий, из навязчивого бормотания стали появляться понятные слова, сложившиеся затем в столь странный повтор.
Нет, бессмысленно что-либо объяснять, как невозможно объяснить тайну таланта или изменить бездну графоманской тщеты.
«Рома, теща, зять, семнадцать…»
Один мой знакомый, издавший (разумеется, за счет самих авторов) множество разных книжек со множеством буковок, признавался, что в глубине души всегда надеялся на чудо: а вдруг?
А вдруг придет к нему человек, принесет рукопись, которая прославит и автора, и издателя?!
«Однажды мне показалось, что это свершилось, — вспоминает он, — в мой кабинет вошел скромный человек и протянул папку со стихами. Я посмотрел первую страницу и… обмер. “Вот оно, — подумал я, — свершилось!”. Я поднял глаза и спросил посетителя: “Когда вы это написали?!” Он потупил глаза: “Это эпиграф. Из Мандельштама… Вы дальше смотрите…” Я посмотрел. Лучше бы я этого не делал…»
«Рома, теща, зять, семнадцать…»
Что лучше: социализм или капитализм?
Надолго, если не навсегда…
«…Сорок лет прошло с тех пор, как я впервые ее увидел…» — он поймал себя на внезапно набежавшей, как порыв ветра, мысли — и улыбнулся.
Было чему улыбаться: этот необычный юбилей следовало отсчитывать, начиная со второго класса. Именно тогда, когда он и получил этот ирреальный подарок судьбы.
«Ир» — в переводе с иврита означает «город», — мелькнуло вдруг;-да: если соединить, шуткуя, два языка, пофантазировать, то получится «реальный город».
Город и в самом деле был реальным: южный, пыльный, пылкий, веселый, дурной, бесноватый, исковерканный местной советской властью-помесью тюркского феодализма и русско-партийного вонючего централизма.