Жажда. Книга сестер
Начиная с радости, когда пьешь, – ее никогда не славят, как должно. Насмехаются над словами Эпикура: “Стакан воды, и я умру от удовольствия”. Какое заблуждение!
Воистину говорю вам, хоть я и прибит гвоздями, от стакана воды я бы умер от удовольствия. Сомневаюсь, что я его получу. Горжусь уже тем, что желаю его, и счастлив при мысли, что не только я познаю это наслаждение.
Естественно, такой ситуации никто не ожидал. На Голгофе нет воды. А если б и была, никто не сумел бы добраться до моей головы и поднести чашу к губам.
Слышу, у подножия креста какой‑то солдат говорит командиру:
– У меня есть вода, смешанная с уксусом. Можно, я протяну ему намоченную губку?
Командир разрешает – наверное, не понимая, как важна моя просьба. При мысли, что я в последний раз испытаю подобное ощущение, меня бросает в дрожь. Я слушаю шорох губки, впитывающей жидкость: этот сладостный звук заставляет меня замирать от счастья. Солдат насаживает губку на острие копья и поднимает к моему рту.
Я вконец обессилел, но впиваюсь зубами в губку и высасываю ее сок. Я ликую. Как хорошо! Какое чудо – этот привкус уксуса! Я сосу несравненную жидкость, губка обильна ею, я пью, я целиком отдаюсь усладе. Не оставляю в губке ни капли.
– У меня еще осталось, – говорит солдат. – Можно я дам ему губку еще раз?
Командир запрещает:
– Хватит.
Хватит. Какой ужасный глагол! Воистину говорю вам: никогда не хватит.
У командира не больше причин запрещать, чем разрешать. Командовать – непонятное занятие. Я считаю себя счастливым, я смог попить в последний раз, пусть моя жажда нисколько не утолена. У меня получилось.
Собирается гроза. Люди хотят, чтобы я умер. Эта бесконечная агония начинает надоедать. Мне бы тоже хотелось умереть побыстрее. Не в моей власти ускорить кончину.
Небо рвется пополам – молния, гром, ливень. Недовольная толпа рассеивается, хорошо еще, что зрелище дармовое, он даже не умер, вообще ничего не произошло.
У меня нет сил вытянуть язык и ловить на него дождь, но он смачивает мои губы, и я испытываю несказанную радость, вдыхая еще раз лучший в мире запах, который однажды назовут красивым именем “петрикор”.
Магдалина по‑прежнему здесь, передо мной, смерть будет идеальной, идет дождь, а глаза мои погружены в глаза любимой женщины.
Великий миг настал. Мука моя отступает, сердце разжимается, как челюсть, и в него входит бремя любви, превосходящей все, это за гранью удовольствия, все отверзается в вечность, чувству избавления нет предела, цветок смерти бесконечно раскрывает свои лепестки.
Сюжет начинается. Я не говорю: “Отец, для чего ты меня оставил?” Так я думал гораздо раньше, сейчас я так не думаю, я вообще не думаю, у меня есть дело получше. Моим последним словом станет: “Жажду”.
Мне дано вступить в мир иной, ничего не покинув. Уход без разлуки. Меня не оторвали от Магдалины. Я уношу ее любовь туда, где все начинается.
Моя вездесущность наконец обретает значение: я пребываю и в собственном теле, и вне его. Я слишком к нему привязан, чтобы в нем не осталось частицы моего присутствия: чрезмерная боль, какую я испытывал в последние часы, была не лучшим способом в нем жить. Я не чувствую себя отдельным от него, наоборот, мне кажется, что я вновь обретаю какие‑то его силы, например, доступ к оболочке.
Солдат, давший мне пить, констатирует мою смерть. Человек этот не лишен проницательности: разница не так уж велика. Он оповещает командира, тот глядит на меня с сомнением. Эта сценка забавляет меня: а если я не совсем умер, что это меняет? Небось этот центурион верит в мое волшебство, опасается обмана! Откровенно говоря, если б я захотел воскреснуть, у меня бы не получилось по одной простой причине: я обессилел. Умирать – дело утомительное.
Командир велит солдату пронзить мне копьем сердце. Приказ потрясает несчастного, он уже успел ко мне привязаться: ему неприятно использовать копье, с которого он поил меня из губки, чтобы нанести мне рану.
Командир раздражен, требует повиноваться немедленно. Нужно проверить, умер ли я, это же казнь! Солдат направляет копье мне в сердце, нарочно промахивается, словно хочет пощадить этот орган, пронзает меня чуть ниже, я не настолько силен в анатомии, чтобы сказать точно, куда он попал, я чувствую в себе лезвие копья, но мне не больно. Течет какая‑то жидкость, это не кровь.
Центурион, убедившись, возглашает:
– Он умер!
Редкие зрители, еще стоявшие передо мной, расходятся понурив головы, с сожалением и облегчением одновременно. Большинство ждали чуда: оно случилось, но его никто не заметил. Все оказалось совсем не зрелищным, самое обычное распятие, если бы не гроза под конец, было бы в самом деле такое чувство, что Всевышнему наплевать.
Магдалина бежит известить мать:
– Твой сын больше не страдает.
Они падают друг другу в объятия. Та часть меня, что отныне парит над телом, растроганно смотрит на них.
Магдалина берет мать за руку и ведет ее на Голгофу. Центурион приказал тому солдату и еще двоим снять меня с креста – теперь он лежит на земле. Им достало чуткости вынуть гвозди из рук и ног, прежде чем меня стащить, иначе бы их разорвало. Признаюсь, меня трогает такое внимание: я люблю свое тело, мне не хочется, чтобы над ним лишний раз издевались.
Мать просит, чтобы ей отдали мой труп, и никто не оспаривает ее права. С тех пор как римляне больше не сомневаются в моей смерти, они вежливы до невероятия. Кто бы поверил, что это те самые римляне, что терзали меня с самого утра? Похоже, их искренне умиляет эта женщина, явившаяся истребовать останки сына.
Мне нравится эта минута. Материнские объятия так нежны, это наша последняя встреча, я чувствую ее ласку и любовь, все матери, у которых умирает дитя, нуждаются в теле ушедшего – именно затем, чтобы он не ушел.
Насколько мучительно мне было встретить мать после того, как я первый раз упал под тяжестью креста, настолько же мне нравится побыть последний раз у нее на ее руках. Она не плачет, можно подумать, она чувствует мое блаженство, она говорит мне чудесные слова, мой малыш, мой птенчик, мой молочный ягненок, она покрывает поцелуями мой лоб и щеки, я вздрагиваю от волнения и, как ни странно, не сомневаюсь, что она это заметила. Вид у нее больше не грустный, наоборот. То, что именуют моей смертью, делает ее моложе на тридцать три года, как она красива, моя девочка-мать!
Мама, какое редкое счастье быть твоим сыном! Мать, которая обладает даром дать ребенку почувствовать, как она его любит, – это абсолютная благодать. Мне передается это опьянение, оно доступно совсем не каждому. Я обмякаю от удовольствия.
Занятный у моего тела статус – оно мертво для страдания, но не для радости! Даже не знаю, прибегаю ли я к силе оболочки, чудо рвется из нее словно само собой, моя кожа жива, она трепещет от счастья, и мать принимает в объятия этот трепет.
Сцену снятия с креста будут изображать многие живописцы, и в большинстве картин отражается эта двойственность. У Марии почти везде такой вид, будто она сознает какую‑то аномалию, но молчит. Забытье же мое заметно всегда.
Это хорошо: даже художники, нисколько не склонные к мистицизму, догадываются, что моя смерть – вознаграждение. Отдых воина. Жива душа после смерти или нет, как не вздохнуть с облегчением, что пытка этого несчастного кончилась?
Мне открыты произведения искусства всего мира и всех веков, и я люблю рассматривать снятия с креста. Сцены, где я изображен распятым, я обхожу стороной: никаких напоминаний о казни! Но меня очень трогают статуи и картины, где мое тело лежит на руках у матери. Поражаюсь точному взгляду художников.
Некоторые, и далеко не из худших, почувствовали, что мать помолодела. Об этом не упоминается ни в одном тексте – видимо, решили, что это неважно. Не спорю, у mater dolorosa есть другие заботы, кроме своих морщин.