Жажда. Книга сестер
Ем я совсем чуть‑чуть. Носи я на себе больше своих пятидесяти пяти кило, у меня была бы одышка. Я заметил, что из‑за худобы многие отказываются меня слушать. В их глазах я читаю: “Откуда взяться хоть капле мудрости в этакой хворостине?”
Еще и потому главным над учениками я выбрал Петра: он не такой вдохновенный, как Иоанн, верен мне меньше первого встречного, но зато обладает одним достоинством – он великан. Когда говорит именно он, людей это впечатляет. Самое смешное, что ко мне это тоже относится. Я знаю, что он отречется от меня, но какое доверие он мне внушает! И не только потому, что он высок и хорошо сложен. Я обожаю смотреть, как он ест. Не привередничает, не ломается – хватает еду и пожирает ее с грубым наслаждением удальца. Пьет прямо из бадьи, залпом опорожняет ее, рыгает и вытирает рот тыльной стороной могучей ладони. Он нисколько не рисуется, просто не обратил внимания, что остальные едят иначе. Его нельзя не любить.
А Иоанн ест, как я. Может, он в своей воздержанности подражает мне, не знаю. Факт тот, что из‑за этого в симпатии возникает отстраненность. Все‑таки люди – странные существа! Ничто человеческое мне не чуждо. За столом мне так и хочется сказать Иоанну: “Давай лопай, как ты надоел со своими ужимками!” Какой абсурд, ведь я веду себя точно так же.
Чтобы любить Иоанна, мне надо выйти из‑за стола. Когда он шагает рядом и слушает меня, я его люблю. Все говорят, что я умею слушать. Не знаю, что чувствует человек, когда я его слушаю. Знаю только, что когда слушает Иоанн, это любовь, и она меня потрясает.
Когда я говорю с Петром, он таращит на меня глаза и слушает примерно минуту. Потом я вижу, как слабеет его внимание. Он не виноват, он этого не сознает, его взгляд блуждает, ищет, за что бы зацепиться. Стоит мне обратиться к Иоанну, он чуть прикрывает веки, словно зная, что мои признания растрогают его и приведут в смятение. Когда я умолкаю, он, помолчав немного, поднимает на меня сияющие глаза.
Магдалина слушает меня с таким же напряжением. Меня это меньше восхищает по одной несправедливой причине: сейчас у нас женщин учат слушать именно так. Тем не менее женщины редко умеют настолько хорошо слушать. Как бы мне хотелось провести эту последнюю ночь с ней! Она говорила: “Давай спать сном безумной любви”. Потом обнимала меня всем телом и тут же засыпала. Я всегда спал довольно плохо, так что она как будто спала за нас обоих.
Благодаря ей я узнал, что спать – это акт любви. Когда мы так спали, наши души сплетались еще теснее, чем когда мы занимались любовью. Нас надолго уносило вместе в ничто. Когда я наконец погружался в сон, у меня возникало восхитительное чувство, будто мы идем ко дну.
При пробуждении иллюзия подтверждалась. Я настолько терял ориентацию, что наше ложе всякий раз было берегом, куда нас выбросило и где мы, потрясенные, обнаруживали, что живы. Какая благодать просыпаться на побережье рядом с возлюбленной!
Впечатление, что мы уцелели, было таким сильным, что рассвет не мог не принести толику радости. Первое объятие, первое слово любви, первый глоток воды.
Если поблизости была река, Магдалина звала меня окунуться. Говорила: “Нет ничего лучше, чтобы начать утро”. Действительно, ничего нет лучше, чтобы смыть скверну слишком хорошей ночи.
– И попей заодно, – добавляла она, – ведь больше мне нечем угостить тебя.
У нас никогда не было чем перекусить на завтрак. От мысли о еде, едва успел встать с постели, меня всегда подташнивало, трудно поверить, что это входит в обычай. Но несколько глотков воды бывали очень кстати, чтобы освежить дыхание.
От этих упоительных мыслей никакого снотворного эффекта. Если я в самом деле хочу уснуть, надо постараться ощутить скуку. Чтобы скучать по своей воле, воля нужна железная. Увы, может, из‑за неотвратимой смерти мне ничто не кажется скучным: даже речи фарисеев, которые я пропускал мимо ушей, теперь видятся мне комичными. Я пытаюсь припомнить, как силился Иосиф научить меня плотничать. Каким скверным учеником я был! И какой растерянный вид был у Иосифа, неспособного сердиться!
“Христос” означает “добрый”. Ирония в том, что мои родители-люди были в тысячу раз добрее меня. Два человека сходной доброты нашли друг друга – это озадачивает. Я читаю в сердцах, я знаю, когда кто‑то силится быть добрым; впрочем, я сам нередко веду себя так же. Иосиф был добр от природы. Я стоял рядом с ним, когда он умер, он даже не проклинал нелепый несчастный случай, стоивший ему жизни, только улыбнулся мне и сказал:
– Смотри, чтобы с тобой такого не случилось.
И угас.
Нет, Иосиф, я умру не потому, что упаду с крыши.
Мама пришла слишком поздно.
– Он не мучился, – сказал я.
Она нежно погладила его по лицу. Мои родители не были влюблены друг в друга, но очень друг друга любили.
Мать тоже гораздо лучше меня. Зло ей настолько чуждо, что она не узнает его, когда встречает. Завидую ее неведению. Мне зло не чуждо. Чтобы распознать его в другом, мне обязательно нужно было носить его в себе.
Я не жалею об этом. Не будь во мне этого темного следа, я бы никогда не смог влюбиться. Влюбленность не ищет тех, кто чужд злу. В самом этом состоянии нет никакого зла, но чтобы познать его, надо таить в себе бездны, они и позволят явиться столь могучему головокружению.
Это не значит, что я дурной мужчина, а Магдалина – дурная женщина. Темный след в нас дремал. Конечно, больше в Магдалине, чем во мне. Не она ведь вспыхнула гневом при виде торговцев в Храме. Какое жуткое воспоминание этот гнев, пусть даже дело было правое! Ощущение, что в крови разливается яд и велит мне с криком вышвырнуть этих людей вон, мне страшно не понравилось.
К счастью, сейчас я ничего подобного не испытываю. Мой гнев не проснулся даже в суде, когда я выслушивал все эти мерзкие показания. Возмущение – совсем иной огонь, оно не причиняет такой ужасающей муки. Мне удалось не высказать своего презрения, но это потому, что оно, в отличие от гнева, не имеет взрывной природы.
Иисус, ты так никогда не уснешь. Тряпка безвольная!
Я просыпаюсь.
Значит, мне было дано поспать. Это милость. Я благодарю Бога, хоть и думаю при этом, что говорить ему спасибо в такой день – это уж слишком. Но факт остается фактом: я спал.
Я чувствую, как в жилах струится сладость отдыха. Чтобы испытать эту негу, довольно нескольких минут сна. Я смакую ее – уверенный, что в последний раз.
Больше я не проснусь.
Один поэт, чьего имени я не знаю, в будущем скажет: “Вся радость дня таится в утренней заре”[4]. Я того же мнения. Люблю утро. В этом часе дня есть какая‑то несокрушимая сила. Даже если накануне случилось самое худшее, утро приносит чистоту.
Я чувствую себя чистым. Но я не чист. Этим утром чиста моя душа. От испытанного вчера презрения не осталось и следа. Не хочется радоваться раньше времени, но во мне внезапно возникла уверенность, что умру я без ненависти. Надеюсь, не ошибусь.
Последний раз пописать в уголке темницы. Я снова ложусь, и вдруг чудо: пошел дождь.
В это время года дождей не бывает. Я начинаю надеяться, что он будет затяжным. Тогда зрелище придется отменять: под дождем распинать бессмысленно, зрители разбегутся. Римляне хотят, чтобы на казни собиралась толпа, иначе им кажется, что их не одобряют. Они считают, что народ жаждет развлечений, а на забавы для узкого круга ему наплевать. Непогоде обстоятельства безразличны, но у Рима везде уши: если распять трех человек без стечения плебса, это будет воспринято как афронт.
Я всегда любил сидеть под крышей, когда шел проливной дождь. Восхитительное ощущение. Его довольно глупо соотносят с безмятежностью. На самом деле это удовольствие. Шум дождя требует крыши как резонатора: сидя под этой крышей, как нельзя лучше слышишь весь концерт. Чудесная партитура с тонкими переходами, рапсодическая, но без нажима; любой дождь сродни благословению.