334
Часы на стене показывали 11:07. “Сегодня мне повезет”, — клятвенно пообещал он. Рывком выскочив из кровати, сделал десять отжиманий на кафельном полу, все еще влажном после утренней приборки. Потом еще десять. Отжавшись последний раз, Берти растянулся ничком, впечатав губы в прохладные влажные плитки. У него стояло.
Зажмурив глаза, он сунул руку в трусы и стиснул кулак. Милли! Твои глаза. О Милли, я люблю тебя. Милли, о Милли, о Милли. Господи! Руки Милли. Ямочка в основании спины. Прогиб. Не уходи, Милли! Милли? Люби меня? Я!
Он кончил, и семя выплеснулось долгой широкой струей на пальцы и тыльную сторону ладони, на сердечко, на “Милли”.
11:35. Экзамен по истории искусства в два. Десятичасовой выездной семинар по потребительству он уже пропустил. Не повезло.
Он завернул зубную щетку, помазок, бритву и крем в полотенце и направился туда, где в бытность общаги конторским зданием помещался служебный умывальник страхового отдела “Нью-Йорк Лайф”. Он открыл дверь, и зазвучала музыка: “Трах-бах! Ну что мне так кайфово?”
Трах-бах!Ну что мне так кайфово?Бум-дам!А хрен его знает.Он решил надеть белый свитер с белыми “левис” и белыми же кроссовками. В волосы — успевшие снова почернеть и закурчавиться — он вчесал осветлитель. Оглядел себя в зеркале над раковиной. Улыбнулся. Из динамиков зазвучал любимый “фордовский” рекламный ролик. В одиночку он пустился в пляс на пустом пространстве перед писсуарами, подпевая ролику.
До пристани, где швартовался Южный паром, было пятнадцать минут езды. Официантки “пан-амовского” ресторанчика в павильоне на берегу носили точно такую же форму, как Милли. Хоть это и было ему не по карману, он съел там ленч — точно такой ленч, как Милли, может, прямо сейчас подает на высоте семь тысяч футов. На чай он дал квотер. Теперь — не считая жетона метро, чтобы вернуться в общагу, — у него не оставалось ни цента. Теперь свобода.
Он направился вдоль рядов скамеек, где каждый день усаживались старики и старухи, смотреть на море и ждать смерти. Сегодня утром Берти ненавидел стариков и старух не так сильно, как вчера вечером. Высаженные беспомощными рядами, в ослепительном блеске послеполуденного солнца они казались далеко-далеко, они не представляли угрозы, они не имели значения.
Ветерок с Гудзона пах солью, нефтью и гнилью. Не такой уж и плохой запах. Вдохновляющий. Живи он не сейчас, а столетья назад, может, был бы моряком. В голове промелькнули кусочки из фильмов про корабли. Пинком ноги он пропихнул сквозь щель в ограждении пустую жестянку и проследил взглядом, как та пляшет вверх-вниз на зеленых с черным отливом волнах.
В небе ревели джеты. Джеты сновали во все стороны. Она могла быть на любом из них. Как она сказала неделю назад? “Я буду любить тебя всегда”. Неделю назад?
“Я буду любить тебя всегда”. Будь у него нож, он мог бы вырезать это на чем-нибудь.
Он чувствовал себя невероятно здорово. Абсолютно.
Вдоль берега, придерживаясь за ограждение, прошаркал старик в старом костюме. Лицо его покрывала густая курчавая седая борода, а лысая макушка блестела, как полицейский шлем. Берти отделился от ограждения, освобождая проход.
— Что скажешь, парень? — произнес тот, сунув раскрытую ладонь в самое лицо Берти.
— Прости, — сморщил нос Берти.
— Квотер не помешал бы. — Иностранный акцент. Испанский? Нет. Что-то старик напоминал Берти; кого-то.
— Мне тоже.
Лысый бородач рассек перед самым его носом воздух кулаком с отставленным средним пальцем, и тогда Берти вспомнил, на кого тот похож. На Сократа!
Он глянул на запястье, но часы оставались в тумбочке, так как выламывались из сегодняшней, полностью белой цветовой гаммы. Он волчком развернулся. Громадное рекламное табло на фасаде Первого Городского банка показывало 2:15. Невозможно. Берти спросил двоих из сидящих на скамейках, не врут ли банковские часы. Их часы показывали то же.
Успеть на экзамен теперь нечего было и пытаться. Сам толком не зная почему, Берти улыбнулся. Он с облегчением вздохнул и уселся смотреть на океан.
В июне состоялось традиционное воссоединение семьи в “Сицилийской вечерне”. Берти подчистую смел все со своего подноса, не особенно-то обращая внимания, что ест или что там плетет отец насчет кого-то с 16-й стрит, кто подал заяву на седьмую комнату, после чего выяснилось, что тот католический священник. Мистер Лудд казался встревожен. Берти не сумел бы определенно сказать, почему — то ли из-за седьмой комнаты, то ли потому, что из-за диабета приходилось теперь не так налегать на жрачку. В конце концов, чтобы дать старику шанс управиться с лапшой, Берти стал рассказывать насчет курсового проекта по эссеистике, устроенного мистером Мэком, хотя (как мистер Мэк не уставал напоминать) все проблемы и бумажные дела Берти проходят теперь по ведомству ДОШ, а не КЗ-141. Другими словами, это для Берти “последний шанс”, что — если Берти только позволит — и может послужить мотивировкой. И Берти позволил.
— Книгу, значит, собираешься писать?
— Блин! Пап, у тебя что, ушей нет?
Мистер Лудд пожал плечами, намотал еду на вилку и навострил уши.
Чтобы опять вскарабкаться за 25-балльную черту, Берти должен был продемонстрировать способности заметно выше тех, что продемонстрировал тогда, в пятницу, тринадцатого. Мистер Мэк дотошно прошелся по всему списку, и поскольку наиболее успешно Берти проявил себя по части словесности, они решили, что вернее всего было бы Берти что-нибудь написать. Когда Берти спросил, что именно, мистер Мэк подарил ему экземпляр “Сам себя за волосы”.
Берти нагнулся под скамейку, куда пристроил книжку, когда они усаживались; извлек на свет и продемонстрировал — “Сам себя за волосы”. Под редакцией и с предисловием (воодушевляющим, но не слишком внятным) Люсиль Мортимер Рэндольф-Клэпп. Люсиль Мортимер Рэндольф-Клэпп являлась создательницей регент-системы.
Последняя спагеттина была намотана и съедена. Мистер Лудд благоговейно прикоснулся кончиком ложки к пенке на спумони. Оттягивая тот первый вкус, он поинтересовался:
— Значит, они дают тебе бабки, только чтобы?..
— Пятьсот баксов. Ну не засада ли. Они называют это стипендией. Должно хватить на три месяца; хотя не уверен. Квартплата на Мотт-стрит не шибко большая, но все такое прочее…
— Да они спятили.
— Такая вот у них система. Типа, что мне нужно время развить мои идеи.
— Не система, а сумасшедший дом. Писанина! Не можешь же ты написать книгу!
— Не книгу. Рассказ, эссе, что-нибудь в таком духе. Хватит странички-двух. В книге говорится, что самое лучшее обычно… Забыл точное слово, но в смысле, что короткое. Почитал бы ты, какая хренотень там проходила! Стихи и все такое прочее: через слово — матерщина. В натуре, матерщина. Но кое-что есть и ничего. Один парнишка — и восьми классов не кончил — написал, как работал в крокодильем заповеднике. Во Флориде. Еще философия. Была там одна девица — слепая да плюс калека. Сейчас покажу. — Берти пролистал до места, где остановился: “Моя философия” Делии Хант. Он зачитал вслух первый абзац:
— Иногда мне хочется быть громадной философией, а иногда хочется прийти с большим топором и изрубить себя в кусочки. Если б я услышала, как кто-то зовет: “Помогите! Помогите!” — я могла бы просто сидеть себе на койке и думать: “Похоже, кто-то крепко вляпался”. Но не я, потому что я сижу здесь, гляжу на кроликов и тэ дэ, как они мечутся и прыгают. Похоже, они пытаются убраться от дыма. Но я бы только высиживала себе свою философию и думала: “Что ж, похоже, лесной пожар разгорается не на шутку”.
Мистер Лудд, увлекшийся спумони, только вежливо кивал. Он отказывался дивиться чему бы то ни было услышанному, или протестовать, или пытаться понять, почему ничего никогда не выходило так, как он задумывал. Если людям что-то от него нужно — хорошо. Если нужно что-то другое — пожалуйста. Без вопросов. “La vida, — как еще заметила Делия Хант, — es un seno”.