Чудо, тайна и авторитет
Аркадий служил гувернером и одновременно учителем маленького D. по большинству предметов. Высокий и тонкий, с непропорциональными ладонями, он разделял длинные, почти до плеч, волосы на пробор и укладывал по моде молодого Листа. Когда он улыбался, нос его чуть морщился, а ходил он словно скользя водомеркой. Была у него
и броская привычка поматывать головой, чтобы русые пряди не лезли вперед, — из-за длинной шеи, какую у женщин называют лебединой, движение выглядело особенно дурацким. Аркадию было двадцать два, но восемнадцатилетнему Ивану он казался вопиющим, возмутительным мальчишкой, не только внешне. Жизнелюбие и веселость, умение просто объяснить сложное, желание ухватить все на свете интересное, хоть по верхам, — все это делало его в глазах проницательного ласкового ребенка бесценным товарищем, а в глазах Ивана — чудаком. Одним своим существованием чудак этот, недавний студент, отказавшийся от юридической карьеры, рушил наивную Иванову убежденность в том, что двадцать с хвостиком — немалый срок жизни, недостижимая звезда, под светом которой он-то станет уже богат, сыт и известен, найдет и займет правильное место. А этот… ну какие двадцать два, думал Иван, наблюдая, как Аркадий вышагивает среди пестрых роз, а D. семенит рядом, слушая о Македонском и его любви к духам. Какие? Иван снисходительно усмехался, а юноша наигрывал мальчику «Песнь свободного человека», смешно и грозно склоняя голову на бетховенский манер. Какие? Эти двое то сражались на палочных мечах, то рисовали карту несуществующей страны, то лепили из глины Луну. Систему воспитания и обучения, которую Аркадий использовал, можно было назвать либеральной: он поощрял все, что нравилось мальчику, и мало к чему принуждал, а D. все равно делал успехи, вопреки убеждению, что цыганские дети от природы ненавидят учиться и не умеют сидеть на месте. D. довольно рано начал играть на фортепиано и петь, хотя голос его уже в детстве казался необычайно низковатым. Он, как и дядя, рисовал, но предпочитал яркие краски и экстравагантно украшал работы то сушеными цветами, то перьями, то камнями: чтоб было объемнее. Ему отлично давались языки, неплохо — естественные науки, чуть хуже — письмо на русском и счет. Графиня и граф были довольны, подход их удивлял, раз за разом они заводили разговоры вроде «А не возьмете ли вы и Lize, если мы станем платить больше?». Аркадий смущенно отказывался, поясняя, что склонности у всех разные, и каждому ребенку в идеале нужен индивидуальный педагог. Он трезво оценивал свои силы: Lize учиться не так чтобы любила, барышней была нервной, да вдобавок с наемными учителями, особенно мужчинами, ладила плохо. Не проходило и месяца, чтобы кому-нибудь не отказывали от дома из-за ее криков: «Вы что, смотрите на мой горб?» или «Вы дурак, я вас не понимаю!».
Юношу можно было бы обвинить в желании идти простым путем, но проницательные наблюдатели видели иное. Он отдавал мальчику все силы, и не только их. Связь меж ними казалась столь же крепкой, сколь меж графиней и графом; никому более ребенок так не доверял. Перед матерью и дядей он все хотел выглядеть получше, вызывать гордость, получать похвалы. Он утаивал от них многие горести, но обнажал перед учителем. К примеру, на балах, стыдясь жгучей, слишком необычной даже в этой южно-красивой семье внешности, D. прятался за него и вкладывал ладошку в его ладонь. «Они говорят, у меня кожа темная. И лицо неправильное…» Аркадий хмурился, но раз за разом повторял: «Да. Но вы не отличаетесь ничем, кроме… можно сказать, масти. Как лошади. Или кошки. И это ничего не значит, это уже поняли все умные люди», — а затем все же мягко выталкивал подопечного поиграть с детьми гостей. Наивное объяснение неизменно успокаивало D., заставляло повеселеть, — ну а другие мальчики и девочки, услышавшие про лошадей и кошек и точно загипнотизированные этими словами, подумать не могли не принять цыганенка в круг. Им тоже нравился чужой гувернер. Он нравился всем.
Секрет был прост: Аркадий словно становился ребенком, смеясь со своим подопечным, а ругая — давал понять, что видит в нем маленького взрослого, с которого и требует соответственно. Никогда не оставлял вопросы без ответов. Не закрывал глаза ни на одну его беду, даже самую маленькую. Юноша этот, светлый обликом и спокойный сердцем, был словно чудесный алебастровый рыцарь, у которого мальчик — не родной собственной матери, уголек в серебре — всегда мог найти защиту и участие. Как они, казалось, любили друг друга… и как эта любовь сожгла одного из них дотла.
2. Инквизитор
Сущевская полицейская часть
1887 год, 24 декабря, вечерБелое блюдце, посреди которого сонно оплывал огарок, встало на стол с чеканным стуком — так же тихо, но явственно, как пожалованная R. коньячная бутылка. K. вздрогнул; его прошиб колкий озноб: точно побежали от корней волос к пальцам ног кусачие красные муравьи. С жалобным стоном «А? Что?..» он дернулся, вскинулся, разлепил ноющие веки. Над ним нависал желтолицый старик, озаренный льдистым потусторонним светом.
Гость был худ, как скелет, но статен; густые седины его бесконечно колыхались, точно кабинет полнился сквозняками. Багрово-золотые одежды, тоже колышущиеся, доходили до пят, но пола не касались — ведь высокий силуэт парил над паркетом на расстоянии примерно пальца. Именно эта деталь осушила горло K., пригвоздила к нёбу язык, согнала последнюю дрему с рассудка. Потерев кулаком щеку, он попытался сглотнуть. Выше рука не поднималась, даже в крестном знамении, — словно отсохла.
— Ты звал меня, слуга закона, — сказал старик.
Речь его была словно литая. Каждый звонкий согласный он неуловимо усиливал, из-за чего «з», «н», «л» и прочие звуки напоминали звенья цепи. Собственно цепи тоже имелись: одна, тяжелая и длинная, опоясывала одеяние, перекрестьем шла по груди. Крупный, мерцающий алмазами крест покоился на цепи потоньше — той, что в два нахлёста обвивала длинную сухощавую
шею.
K. открыл рот, но из горла вылетел только хрип. То не был ужас, благоговение, неверие — потрясение, лишь оно. Шевеля губами, глядел он на старика, парившего все так же недвижно и — теперь это стало ощутимо — обдававшего уличным холодом. Нет, не уличным… сильнее. Он наполнял полости костей промозглым ветром; он покрывал столешницу — в местах, где старик только что положил ладони, — кружевом изморози. Кружево это было не цветочно-витиеватым, как рождественский лес на окнах, но тревожно-изломанным, как битое стекло. Колючий узор неумолимо ширился, множился, полз все ближе к рукам K. Только вокруг блюда со свечой золотился еще островок теплой полированной древесины.
— Да… — собравшись, произнес наконец K. и, вытянув дрогнувшую руку, поймал на пальцы несколько капель воска. — Да, я звал… наверное.
Воск из-под сáмого пламени обжег, кожу засаднило — но нужно было проверить. Боль окончательно убедила его: он не спит; и лед, и старик — все настоящее. Напоминало, по правде говоря, старую книжку, любимую у матери; и даже не одну книжку, а вообще все, что выходило из-под пера одного обожаемого ею англичанина. Но правильнее было ведь еще посмотреть, послушать. К. нервно про себя усмехнулся: изумительно, что получается строить логические цепочки и вообще хоть чуть-чуть думать в эту минуту, под этим взглядом, в глубине которого переливаются серебристые от лунного света проруби!.. Запавшие глаза старика блеснули ярче, а стол тихонько затрещал: лед вдруг уплотнился. Предостережение — «Не смей, не смей умничать пред моим ликом».
— Кто бы вы ни были, — пролепетал K., — я рад, что вы пришли. — Не зная зачем, он опять протянул руку, в этот раз навстречу. — Вы поможете в моей беде… правда?
Старик еще раз качнулся, с брезгливым выражением опустил взгляд на ладонь К. Пожатия не случилось, не случилось, впрочем, и удара — только ногти и плоть под ними ожгло все тем же колким льдом, и пришлось отдернуть руку, с шипением тряхнуть ею в воздухе. Краснота быстро спала. Старик засмеялся, тихо и скрипуче.