Вся правда о Муллинерах (сборник) (СИ)
Благожелательное сияние озарило линзы роговых очков.
— Грядет заря! — прошептал мистер Зинзинхаймер. — Грядет заря!
Епископ на высоте
Близился вечер очередного воскресенья, и в залу «Отдыха удильщика» вошел мистер Муллинер, на чьей голове, вместо обычно украшавшей ее старенькой видавшей виды фетровой широкополой шляпы, на этот раз красовался блестящий цилиндр. Цилиндр этот вкупе с солидной чернотой его костюма и елеем в голосе, каким он заказал горячее шотландское виски с лимоном, натолкнули меня на заключение, что он почтил своим присутствием вечернюю службу в нашей церкви.
— Хорошая была проповедь? — осведомился я.
— Очень недурная. Читал ее новый младший священник, как будто бы приятный молодой человек.
— Кстати, о младших священниках, — сказал я. — Мне хотелось бы узнать, что сталось с вашим племянником. С тем, о котором вы рассказали мне на днях.
— С Августином?
— Тем, который принимал «Взбодритель».
— Да, это Августин. И я польщен и очень тронут, — продолжал мистер Муллинер, просияв, — что вы не забыли тривиальную историйку, которую я вам поведал. В нынешнем эгоцентричном мире далеко не всегда можно найти столь отзывчивого слушателя. Дайте вспомнить, на чем мы расстались с Августином?
— Он только что стал секретарем епископа и поселился в епископском дворце.
— А, да! В таком случае мы вернемся к нему примерно через полгода после указанной вами даты.
В обычае доброго епископа Стортфордского было — ибо, подобно всем прелатам нашей церкви, он любил труды свои — приступать к своим дневным обязанностям (начал мистер Муллинер) в бодром и веселом расположении духа. И когда он входил в свой кабинет, чтобы заняться делами, которых могли потребовать письма, достигшие дворца с утренней почтой, на его губах играла улыбка, и они, возможно, напевали строки какого-нибудь забористого псалма. Однако сторонний наблюдатель не преминул бы заметить, что в то утро, с которого начинается наша история, вид у епископа был сосредоточенный, если не сказать озабоченный. У двери кабинета он остановился, словно не желая войти в нее, но затем с видимым усилием воли повернул ручку.
— Доброе утро, Муллинер, мой мальчик, — сказал он со странной неловкостью.
Августин бодро оторвался от писем, которые вскрывал.
— Привет, епискуля. Как поживает нынче наш прострел?
— Боли, благодарю вас, Муллинер, заметно уменьшились. Собственно говоря, почти исчезли. Прекрасная погода, видимо, идет мне на пользу. Вот, зима уже прошла; дождь миновал, перестал; цветы показались на земле; время пения настало, и голос горлицы слышен в стране нашей. Песнь Песней, два, одиннадцать и двенадцать.
— Отлично сказано, — похвалил Августин. — Ну-с, в письмах ничего особо интересного не наблюдается. Священник прихода святого Беофульфа-на-Западе интересуется насчет ладана.
— Напишите, что ни в коем случае.
— Бу сделано.
Епископ тоскливо погладил подбородок. Казалось, он собирался с духом для решения неприятной задачи.
— Муллинер, — сказал он.
— А?
— Слово «священник» послужило напоминанием, которое я не могу проигнорировать, — напоминанием о вакантном приходе Стипл-Маммари. Вчера мы с вами коснулись этого вопроса.
— И что? — живо спросил Августин. — Я на коне?
Судорога боли пробежала по лицу епископа. Он грустно покачал головой.
— Муллинер, мальчик мой, — сказал он. — Вы знаете, я смотрю на вас, как на сына, и будь это предоставлено целиком на мое усмотрение, я препоручил бы вам указанный приход без малейших колебаний. Но возникло непредвиденное осложнение. Знай, о злополучный юноша, моя супруга повелела отдать его одному ее родственнику. Субъекту, — продолжал епископ с горечью, — который блеет, как овца, и не отличит стихарь от алтарной преграды.
Августин, вполне естественно, почувствовал боль разочарования. Но он был Муллинер и стоик.
— Не принимайте к сердцу, епискуля, — сказал он с глубокой искренностью. — Я все понимаю. Не буду притворяться, будто не питал надежд, но ведь, конечно, через минуту-другую подвернется что-нибудь еще.
— Вы же знаете, как это бывает, — сказал епископ, опасливо оглянувшись на дверь: плотно ли та закрыта? — Лучше жить в углу на кровле, нежели со сварливой женой в пространном доме. Притчи, двадцать один, девять.
— Непрестанная капель и сварливая жена — равны. Притчи, двадцать семь, пятнадцать, — согласился Августин.
— Совершенно верно. Как хорошо вы меня понимаете, Муллинер!
— Тем временем, — сказал Августин, беря письмо, — есть нечто, требующее вашего внимания. Оно от типчика по имени Тревор Энтуисл.
— Неужели? Мой старый школьный товарищ. Теперь он директор Харчестера, учебного заведения, в стенах которого мы оба получили начальное образование. Так что же он пишет?
— Хочет узнать, не смотаетесь ли вы туда на несколько дней, чтобы открыть статую, которую только что установили в честь лорда Хемела Хемпстедского.
— Еще один старый школьный товарищ. Мы его называли Жирнягой.
— И постскриптум. Он сообщает, что у него еще сохранилась дюжина портвейна урожая восемьдесят седьмого года.
Епископ поджал губы.
— Эти земные радости не имеют для меня никакого значения, что бы ни думал старина Кошкодав, что бы ни думал преподобный Тревор Энтуисл. Однако не следует пренебрегать призывом милой старой школы. Мы непременно поедем.
— Мы?
— Я хочу, чтобы вы мне сопутствовали. Думаю, Харчестер вам понравится, Муллинер. Величественное здание, построенное Генрихом Седьмым.
— Мне эта школа хорошо известна. Там учится мой младший брат.
— Неужели? Подумать только, — мечтательно сказал епископ. — Уже двадцать лет миновало с тех пор, как я в последний раз навещал Харчестер. Мне будет очень приятно вновь увидеть милые знакомые места. В конце-то концов, Муллинер, на какие бы высоты мы ни были вознесены, какими бы великими наградами ни одарила нас жизнь, мы сохраняем в сердце уголок для милой старой школы. Она — наша альма-матер, Муллинер, ласковая мать, направившая наши первые робкие шажки по…
— Именно, именно, — подтвердил Августин.
— И с возрастом мы понимаем, что оно уже никогда не вернется — беззаботное веселье наших школьных дней. Жизнь тогда, Муллинер, была лишена сложностей. Жизнь в те блаженные дни не отягощалась никакими проблемами. Мы не сталкивались с необходимостью разочаровывать наших друзей.
— Послушайте, епискуля! — бодро сказал Августин. — Если вы все еще переживаете из-за прихода, забудьте! Посмотрите на меня. Я же щебечу и порхаю, верно?
Епископ вздохнул.
— Если бы я обладал вашим жизнерадостным характером, вашим умением противостоять невзгодам, Муллинер! Как это у вас получается?
— Просто улыбаюсь и пью «Взбодритель».
— «Взбодритель»?
— Тонизирующее средство, которое создал мой дядя Уилфред. Творит чудеса.
— Как-нибудь на днях я бы его попробовал. Почему-то жизнь, Муллинер, кажется мне серой. С какой, собственно, стати, — сказал епископ, обращаясь больше к самому себе, — им вздумалось воздвигать статую в честь старины Жирняги, ума не приложу! Грязнуля, который имел обыкновение швыряться бумажными шариками, смоченными чернилами. Однако, — перебил он сам себя, круто меняя тему, — это к делу не относится. Если совет попечителей Харчестерской школы постановил, что лорд Хемел Хемпстедский своими заслугами перед обществом заработал право на статую, не нам роптать. Напишите мистеру Энтуислу, Муллинер, что я весьма рад.
Хотя, как поведал епископ Августину, целых двадцать лет прошло с его последнего посещения Харчестера, он, к некоторому своему удивлению, обнаружил, что в окрестностях, зданиях и штате школы не произошло никаких или почти никаких перемен. Похоже, все осталось таким же, каким было в тот день, сорок три года назад, когда он вступил в эти пределы робким новичком.
Вот кондитерская лавочка, где гибким отроком с костлявыми локтями он так часто пролагал и пробивал себе путь к прилавку и приобретал сандвич с джемом, едва в одиннадцать часов звонок возвещал начало перемены. Вот купальни, пять кортов, футбольные поля, библиотека, гимнастический зал, усыпанные гравием дорожки, могучие каштаны. Все было точно таким же, как в те дни, когда о епископах он знал только одно: что они носят шляпы со шнурками от ботинок.