Уиронда. Другая темнота (сборник)
И он побежит. Да, будет переставлять ноги, делать шаг за шагом, снова и снова, и рано или поздно доберется домой, найдет помощь и утешение, он в этом уверен, у него получится, он будет бежать, как октябрьский ветер, пока не почувствует, что теряет сознание, пока не почувствует, что умирает, чтобы заглушить злобу тьмы, которая гонится за ним.
Ночь в ночи
Ночи в больнице длинные и мучительные. Для всех. Ночи в больнице – это Божья кара.
Хрип из соседней палаты гулко разносился по коридорам отделения неврологии. Постепенно стихая, как дуновение ветерка. Становясь едва уловимым.
Стоял сентябрь. Небо Турина сочилось назойливой моросью, которую больничные фонари окрашивали в красноватый цвет. Из окна палаты 67 она казалась туманом.
В палате были только я, Эмма и две пустые кровати.
Кашель. Надсадный, где-то вдалеке.
Стук шагов по облезлому зеленому линолеуму коридора.
Переплетя пальцы, я вытянул руки над головой, а потом встал с пластикового кресла. Оно было ужасно неудобным – под задницей как будто решетка. Колени тут же ответили хрустом, с которым собака грызет кость.
Я просидел в нем всего два часа.
А кажется, два дня.
Положив кроссворды на тумбочку, осторожно сел на край кровати, на пахшие хлоркой простыни, и посмотрел на Эмму. Она спала. Спала искусственным сном благодаря обезболивающим и другим лекарствам, которые кололи ей в вену уже неделю.
Спала и умирала.
Кто знает, какие извилистые, неведомые мне дороги видели ее глаза, метавшиеся под веками. Пробивавшийся через приоткрытую дверь свет коридора нарисовал на прозрачной коже щек параллельные полосочки – тени от ресниц. Я протянул руку и хотел ее погладить, но в последний момент передумал. Испугался, что потревожу, нечаянно проникнув в какой-то ее особый мир. Боялся стать чужаком. Непрошеным гостем.
Эмма казалась спокойной. Может, ей снились сны? Что тогда значит это лихорадочное движение глаз? Страх, смятение, неверие, нежелание умирать? Или вообще ничего?
Я проверил капельницу, легонько щелкнув по стеклянному флакону. Маннит. Сахарный спирт, сладкое как мед лекарство, позволяющее уменьшить отек мозга. По крайней мере, так сказали врачи и медсестры. Большего я не знал и не хотел знать.
Сладкое лекарство в горькие времена, – усмехнулся я. – Что за бред.
Но потом, когда густая жидкость в капельнице закончилась, я вызвал дежурную медсестру и почувствовал себя нужным. Что я еще мог сделать? Только быть рядом, гладить руку Эммы, молиться – чего я не делал много лет – и сыпать проклятиями – что делал постоянно. Но ведь богохульство в каком-то смысле тоже молитва, правда?
Тогда мне было тридцать. Мы жили вместе. И были счастливы.
Однажды вечером, за несколько месяцев до этого дня, я готовил ужин. Эскалопы с грибами. Как сейчас помню. Грибы, помидоры, немного сливок и пол столовой ложки муки, чтобы соус был густым, как учила мама.
Эмма стояла в гостиной перед экраном телевизора. Время от времени я слышал ее смех. Подходил к двери и невольно улыбался. А потом шел обратно на кухню проверять эскалопы. Они пахли восхитительно. У меня просто слюнки текли.
– Чувствуешь, какой запах? – спросил я Эмму.
– Нет, ничего не чувствую. Совсем ничего. Они у тебя что, ненастоящие? – ответила она и залилась кристально чистым смехом, который я обожал.
– Хм… Посмотрим, что ты скажешь, когда я поставлю тарелку тебе под нос.
Она сказала то же самое.
– Я вообще ничего не чувствую.
И повторила снова – после того, как попробовала грибы и откусила хлеба.
Эмма больше не чувствовала ни вкуса, ни запаха. Сначала мы над этим шутили. Пару дней. А потом начали волноваться.
– Запах кофе. Это бесит меня больше всего! Не чувствовать по утрам запаха кофе.
Мы пошли к врачу. Я ходил с ней на все приемы, на взятие анализов, на МРТ.
Опухоль головного мозга, размером с рисовое зернышко, неоперабельная. Такая маленькая тварь, которая сидит внутри, – сказал доктор. Мне, конечно. При Эмме он выражался деликатнее.
Рисовое зерно росло и превратилось сначала в орешек. Потом в орех. В сливу. А за неделю до той ночи в ночи – был август, и духота стояла невыносимая, – Эмма выпила таблетку кортизона (часть ее лечения), пробормотала что-то нечленораздельное и рухнула на пол без сознания.
Врачи сразу сказали – надежды нет, но от того, что это знаешь, легче не становится.
Ее в срочном порядке госпитализировали, и вот она уже целую неделю в больнице, а я почти все время рядом с ней, особенно по ночам.
– Она может уйти в любую минуту, – предупредили врачи. («Уйти куда?» – хотел было спросить я.) – В сознание скорее всего не придет. Отек слишком обширный.
Я снова посмотрел на капельницу с маннитом и не смог сдержать слез. Мне так хотелось поговорить с ней. Сказать то, чего я никогда не говорил. Например, что как-то раз, когда мы приехали на барбекю к друзьям, я смотрел, как она играет в петанк. И не мог отвести глаз. Она была так прекрасна, что у меня даже сердце защемило.
Наверное, она не могла меня услышать, и все же я попытался что-то сказать. Но ее лихорадочно метавшиеся глаза как будто просили тишины. У меня опять ничего не вышло. Чтобы не разрыдаться на всю больницу, я чуть не до крови искусал костяшки пальцев.
Успокоившись, решил подняться на террасу. О ее существовании я узнал еще в первую ночь. Туда вела крутая лесенка, расположенная слева от входа в отделение. Она напоминала лестницу погреба – какого-нибудь сырого погреба с пятнами плесени на стенах в большом старом туринском доме. Только эта вела наверх. Хотя какая разница. Ступеньки – каменные, видавшие виды, – были отполированы сотнями измученных ног. Так и представляешь себе всех несчастных, которые поднимались по этой узкой темной лестнице, или медсестер, закуривающих сигарету на ходу, чтобы сэкономить время.
Лестница вела к маленькой двери; от ее ручки к крючку на стене тянулся жгут.
Здесь, на террасе, ты попадал в другой мир. Отсюда было видно почти всю столицу Пьемонта. Справа громоздились безликие здания больницы, и в освещенных мягким светом окнах время от времени мелькала голова какого-нибудь больного, устало покачивающегося из стороны в сторону, как механизм, который заело. Слева беспокойно мерцали огни Турина, тени и блики накладывались друг на друга в сумбурном коллаже. Только силуэт здания Моле Антонеллиана и суровой короны далеких альпийских вершин сохранял четкие линии в этом хаосе.
С тех пор как Эмму положили в больницу, я поднимался на террасу каждый вечер. Торопливо, жадными затяжками, выкуривал сигарету до самого фильтра и возвращался обратно – боялся, что Эмма проснется одна в полумраке палаты 67 и испугается, не понимая, где она. Хотя врачи сказали, что сознание к ней уже не вернется.
На этой террасе ужас, который здесь, в больнице, испытывал каждый, немного отступал. Она стала местом успокоения в море болезни, горя, слез и запаха дезинфекции.
Иногда я перекидывался парой слов с медсестрами или родственниками других больных. Буквально несколькими фразами, например: «Что поделаешь, так бывает, мы тут бессильны», а я думал: «Что значит “так бывает”, черт подери?! Не должен человек умирать от гребаного рака, когда у него впереди целая жизнь!»
Рано утром накануне пришел мой близкий друг, чтобы сменить меня у кровати Эммы, и принес горячие круассаны, которые мы решили съесть на террасе. В предрассветной дымке очертания домов казались размытыми. Наверное, это были самые вкусные круассаны в моей жизни. Мы говорили о том, как это все нелепо, и вспоминали Бога не самыми лестными словами. Поплакали, обнялись, выкурили по три сигареты и посидели молча, глядя на рассвет, стирающий тени.
В пустыне тоски, страха и остановившегося времени эта маленькая терраса стала оазисом покоя.
Я поцеловал Эмму в лоб, взял сигареты и зажигалку Zippo с нижней полки тумбочки.