Три тополя
Телега шла неровно, с запинками. Впереди уже жидко курил дымком станционный поселок, вдоль дороги тянулась белая с зеленым ограда опытного хозяйства, а по самой кромке, осыпаясь в кювет, лежали кучи песка. Кобыла почему-то боялась их, гнула хребет, задирала морду, переходя на странную сбивчивую иноходь.
— Упадет! Смотри, упадет! — закричал вдруг ехавший по обочине темноликий, то ли загорелый, то ли в рабочей копоти, велосипедист. Он остановился, опустив ногу на землю. — Чересседельник распусти, ты ей хребтину прогнул.
Нюра спрыгнула на дорогу и, виновато, будто она сама вязала чересседельник, распустила его.
— Тебя бы так, — сердито сказал велосипедист, отъезжая. — Давно бы с копыт долой.
Конюх дал лошади отдышаться и тронул вожжи; скучно, в полном молчании они доехали до цели. Только на привокзальной площади, наблюдая за тем, как Нюра подвигает чемодан к краю телеги и тяжело ставит его на землю, он не удержался и спросил:
— В гробу-то у тебя весь боров, цельный или резали?
— Резали, дядя Егор, — беззлобно сказала Нюра. — Нинке ветчину везу.
— Удачи тебе и хорошей цены, Анна Григорьевна. Второго дома не построишь, ни к чему он тебе, а при деньгах и в этом теплее будет.
— Спасибо, дядя Егор, — сказала Нюра негромко, хотя дочь отошла и не слышала их. Нюра чувствовала, что старик ждет чего-то, но пятерка была не разменяна, а мелочи она из дому не взяла. «Дочке дам, — подумала она, — на обратном заплатит». И вдруг спросила вопреки всем своим расчетам: — Мороженого съешь?
— Давай. Оно, говорят, сладкое.
— А то не ел? — сердито и уже сожалея сказала Нюра.
— Случалось. Давай, Анна Григорьевна, — поторопил он ее. — Для него зубов не надо.
Нюра сбегала в кассу за билетом, разменяла пятерку и купила три бумажных стаканчика с розовым водянистым мороженым. Старик отъехал, бережно держа стаканчик в той же руке, что и вожжи.
2За окном вагона хмурилось, а Нюра гнала от себя заботы о приближающейся Москве. Чемодан стоял под лавкой, немного выступая из-под нее, прочный, как заводская пристройка к вагону. Она о нем не тревожилась, его не украдут из-под лавки, из-под ее черных туфель на венском каблуке, который, как ни старалась Нюра, на вторую неделю носки делался кривоватым. Дочь увезла резиновые боты, косынку и серый рабочий халат, и Нюра немного преобразилась, хотя и оставалась деревенской женщиной в цветастом, упавшем на плечи платке, в тесноватом синем жакете, в грубых чулках и сатиновой, с пуговками до самого горла, кремовой кофточке, которая дразняще плотно стискивала ее грудь.
На станции, перед поездом, Нюра вспомнила, что десятирублевка не спрятана, и забежала в уборную, безлюдную на ее удачу, сунула бумажку в чулок под резинку, потом передумала и спрятала ее на груди. Выпрямившись, она увидела в зеркале у рукомойника свое лицо: глупое, свекольное, чужое, и ее вдруг охватило тоскливое, несбыточное желание вернуться в деревню. Отдать Егору чемодан, — нашлось бы и для него место среди большой почты, — а самой пойти пешком, по обочинам, по мощенке, под нескончаемым для пешего хода сводом старых вязов.
Нюра еще и сейчас, при круглом, с отяжелевшим подбородком лице, была красива, и в настороженности, сжимая темные губы и косясь на входивших в вагон людей, и особенно в задумчивости, с полуоткрытым ртом, когда белизна ее зубов заставляла играть все краски бронзово-смуглого лица и тяжелые, уложенные позади волосы, в детстве белые, а теперь почти и не русые, цвета каленых орехов лещины.
Перед Москвой Нюра стала думать не о снохе и трудном разговоре с ней, а только о близком и неизбежном столкновении с шоферами такси. Она купила дочери еще мороженого и булочку, а в вагоне, когда остался рубль и сорок копеек, не удержалась, взяла у тетки с голубым ящиком круглую коричневую палочку, даже не в серебряной бумаге, а пришлось отдать за нее 28 копеек. Теперь у Нюры рубль и двенадцать копеек медяками, и ей придется не играть в игру, как бы со стороны глядя на себя и хваля себя за бережливость, а сказать таксисту правду, отдаться на его милость, стоять на своем, хотя бы довелось идти пешком до Шаболовки; вера ее в то, что бумажных десяти рублей у нее нет, была полной и безграничной, хотя к новенькой десятирублевке можно было притронуться и даже хрустнуть ею сквозь сатин.
На привокзальную площадь Нюра притащилась одной из последних, с ноющими сухожильями, с пальцами, расплюснутыми тяжелой ношей. Лицо, как ни старалась она выглядеть бойкой, приняло испуганное, глуповатое выражение, как в привокзальной уборной. Толпа куда-то быстро протекала, уходила, как вода в песок; около такси толкалось не так уж много людей. Шоферы стояли кучками, будто не их было время работать, и вроде не смотрели на пассажиров, но время от времени кто-нибудь из них срывался с места, и вот уже у него в руках чужие чемоданы, и он быстро отъезжает.
Нюра, хоть и не часто бывала в Москве, знала эту немудреную игру и свое в ней место. Она поставила чемодан на горячий асфальт и терпеливо ждала, пока таксисты, как куры червей, растащат пассажиров.
Дошел черед и до Нюры. Уже стали ходить и мимо нее, стороной, правда, будто невзначай, но и это входило в игру.
— Далеко тебе, тетка? — спросил совсем еще сопливый мальчишка, вертя на пальце автомобильные ключи.
— На Шаболовку, — сказала Нюра бесстрастно: мол, и ей не к спеху.
— Далеко-о! — осуждающе протянул шофер. — Трешку будет стоить.
— Нету! У меня рубль и мелочью двенадцать…
На потной ладони лежала скомканная бумажка, два пятака и новенькая двухкопеечная монета.
Парень свистнул, отходя от Нюры.
Долго шла эта игра. Нюра стояла на своем, хотя и устала, и напугалась тем, что все отказываются от нее, и так решительно, будто цена на такси переменилась и до Шаболовки к ее деньгам нужно доложить не пятак, а полтинник или даже рубль. И все заговаривали с ней на «ты», не как с другими пассажирами, все знали, что она деревенская, что в чемодане у нее не снедь, не вещи, а товар, знали, что она будет хитрить, пока хватит сил, отчаявшись, вытащит из тайника сложенную вчетверо теплую зеленую трешку.
Пустел асфальт, отъезжали машины, маленький рябой человек с грустными татарскими глазами окатил водой из шланга тротуар, и чемодан, и Нюрины туфли, и вдруг перед нею затормозило такси и, нагнувшись через пустое сиденье, шофер кивком позвал ее.
Нюра не тронулась: нельзя ей со своими деньгами без уговора.
Шофер еще позвал ее, потом выскочил из кабины и пошел к ней: угрюмый, сутулый верзила.
— Тебе куда?
— На Шаболовку.
— Давай! — Он схватился за чемодан.
— У меня денег мало! — крикнула Нюра.
— Сколько?
— Вот. Рубль и двенадцать.
— Ладно. — Шофер тащил чемодан, сгибаясь под его тяжестью. — Довезу.
— Может, мне метром лучше?.. — Нюра потерянно брела за ним.
— Поехали!
Протискиваясь в дверцу, Нюра обомлела: позади, как в норе, в тюках и мешках сидел человек в тюбетейке, оливковые глаза на темном и влажном лице смотрели на нее с глухой враждебностью. Она съежилась, хотела вся укрыться за пружинистой спинкой, но шея и голова оставались открытыми.
— Садись поудобнее, — сказал шофер. — Чего ты так жмешься?
Голос у него густой, неожиданно мягкий при его впалых щеках, тяжелых надбровьях над цепкими рыжеватыми глазами и прямом носе. Голос басовитый и непрерывный какой-то: не успеет одно слово отгудеть, а уже новое накатывает.
Машина стояла в потоке, у семафора, Нюра потерялась в машинном стаде, которое то мчало вперед, тесно, чудом не сшибаясь, то останавливалось, дышало ей в лицо бензинньм зноем.
— Садись. Нам далеко ехать.
— Я дорогу знаю! — предупредила Нюра.
— И добро, — ухмыльнулся шофер. — Не заплутаем.
Нюра вздрогнула и обернулась: что-то заскрежетало и металлически грохнуло у нее за спиной. Из полутьмы на нее смотрели злые, раздосадованные глаза, как будто человек изготовился к удару, а Нюра помешала ему, и он сердился.