Северная столица
Высокая прическа, еще больше удлиняя фигуру, подчеркивала трогательную ее хрупкость, и шея у нее была тонкая, нежная, и плечи, прикрытые шалью, по-девичьи худы.
Он сочувствовал ей. Он любил свою сестру.
Она пригнулась к моське, у которой бусинки глаз и розовый носик едва виднелись среди клочьев шерсти.
Снова вошел Никита.
– Пожалуйте к завтраку…
…Сменив халат на домашний сюртук, он явился в столовую.
Но как постарела бабушка, Марья Алексеевна! Ее немощность делалась заметнее с каждым днем – крупная голова с поредевшими седыми волосами и мягкими складками широкого лица все ниже клонилась к груди, как знак бессилья и покорности судьбе… А ведь он помнил, в Москве бабушка командовала всем в доме. Еще в Лицей она писала к нему бодрые письма. Теперь горничная ввела ее под руку, усадила на подушки, подвязала ей салфетку.
Раздвижной стол – неизменная сороконожка – стоял точно посредине залы. Эта обширная зала вместе с гостиной и диванной составляла ту парадную анфиладу, где мебель была старинная, собранная еще Марьей Алексеевной, и ее позолота, шелк сидений, блеск зеркал и граненых подвесок мог напомнить хозяевам времена, когда сами они были еще молоды, а их дом всегда заполнен острословами, любезниками и шаркунами… Жилые комнаты обставлены были куда беднее.
Сотворив молитву, сели за стол: ушло время, когда за длинный лицейский стол усаживались за трапезу три десятка шумных приятелей…
– Martian, не помочь ли вам? – робко спросила Ольга.
Беременность преобразила Надежду Осиповну: х лицо ее отекло, смуглая кожа побледнела, глаза запали; огромный живот выпирал из-под шалей. Но за столом она желала оставаться хозяйкой – и сама разливала чай из серебряного самовара.
– Ради бога… осторожней, ma chere, – так же робко просил Сергей Львович, когда под струю кипятка она подставляла чашку или брала в руки серебряный чайник или фарфоровый молочник.
Тревога передалась и Пушкину.
– Нужен, может быть, врач? – Он спросил это с осторожной заботливостью, заметно смущаясь собственной нежности.
Но тяжелое состояние Надежды Осиповны сказалось на ее настроении.
– Врач приезжает каждый день. – Она недовольно поджала губы. – А ты не знаешь – ты не бываешь дома…
Некоторое время молчали. Потом разговор зашел о пожаре, случившемся ночью.
В комнате были слуги: лакей то входил, то выходил с подносом; прислонившись к дверному косяку, стоял почтенный Никита Тимофеевич – с внушительной внешностью, с густыми баками – глава всей челяди, камердинер Сергея Львовича; посредине комнаты стояла старая няня Пушкиных, бывшая крестьянка бабушки Арина Родионовна.
Она уже побывала на пожарище и рассказала подробности. С пожарной каланчи Калинкинской съезжей, что возле провиантских магазинов, полымя заметили и вывесили фонари, и трубы прискакали вовремя, да помпы – вот беда! – были неисправны…
– Господи, от чего пожар-то возник? От пустяко-винки, от бездельной ссоришки, – рассказывала Арина.
Ей как будто очень уютно было стоять, сцепив руки на животе; крепкая, румяная – она клонила набок голову, с чуть тронутыми сединой, стянутыми назад волосами.
– Ага, от самой, значит, малости, – говорила она, по-псковски цокая. – Две бабы в теплюжке собрались. Слово за слово – и вышла ссоришка. Одна помело взяла, а другая его на двор!.. Бабы друг друга лупонят, за виски друг друга тазают, ты, дескать, такая, ты сякая – а во дворе уж горит, ветром искры раздуло. Ага!..
Арину слушали с улыбками – словечки ее казались удивительными… Только для Марьи Алексеевны, выросшей в глухой провинции, не знавшей даже французского языка, крестьянская речь Арины была обыденной.
– Сильный пожар, почитай, пол-улицы сгорело, – солидно вставил Никита Тимофеевич.
Но Надежда Осиповна сделала нетерпеливый жест, и разговор о пожаре закончился фразой Арины:
– Теперь, бенные, плачут… – и остротой Сергея Львовича, для которого игра словами составляла почти потребность:
– При нашем дворе нет прежней помпы, – сказал он, – и у пожарных команд слабые помпы…
Марья Алексеевна вспомнила о младшем внуке:
– Лёльке-то каково одному в пансионе…
И Надежда Осиповна повернулась к окну; по другую сторону Калинкинского моста, среди казарм, больницы и приюта для сирот, стояло здание пансиона при Главном педагогическом институте. Лицо ее напряглось, будто она силилась на расстоянии увидеть своего сына.
А Марья Алексеевна бормотала:
– Все этот бурбон… из подьячих… продал Россию… – Это она ругала Сперанского, который недорослей из хороших дворянских родов принудил к казенному образованию. – Себе-то, верно, миллион в карман…
Но Сергей Львович – куда более просвещенный, собиратель французской библиотеки, в которой были не только эротика, но и Вольтер и энциклопедисты, – возразил:
– Конечно, Сперанский – не бог знает что, но… его оклеветали!.. – Тончайшим батистовым платком он коснулся ноздрей с глубокими вырезами, а этот жест предвещал приступ ораторства.
– Сперанский был принесен в жертву ради единения России – это все знают! Но дело не в Сперанском! Древние наши роды в упадке… – Это была любимая его тема. – Кто ныне у власти? Кто первые наши вельможи? Когда меня вызвали в Гатчину, к великому князю Павлу, тогда еще наследнику престола, мне дверь в кабинет отворил нынешний граф и андреевский кавалер Кутайсов, – потому что тогда он был просто камердинер, брадобрей… А наши Разумовские? Кирилл Разумовский был свинопас, когда Алексей Разумовский попал в случай к Елисавете… А Перовский? А Ягужинский? А Лаваль? Вот наша новая аристократия!.. – Лицо Сергея Львовича самым живым образом изображало презрение.
Вдруг направление его мыслей изменилось.
– Я встретил недавно управляющего Иностранной коллегией, Петра Яковлевича У бри, – обратился он к сыну. – Ты вовсе не посещаешь Коллегии? – Он решил, что пришло время для отеческих наставлений. – Ты должен сдать экзамен, ты должен быть причисленным к миссии!.. Я ничего не пожалел для твоей карьеры… Ты лично известен государю. И ты должен…
Но его сына слово должен привело в раздражение.
– Я уже не школьник, – напомнил он.
Теперь он поглядывал на отца с неудовольствием. Все же, когда Сергей Львович приезжал в Лицей, он выглядел величественней. Все же в характере Сергея Львовича проглядывали мелкость и тщеславие. Он прищуривал глаза, чтобы взгляду придать выражение пристальности, и раздувал ноздри, чтобы выразить душевное волнение… Это был господин небольшого роста, с перстнями на пальцах, с проворными движениями и уже сильно со лба облысевшей головой. Надежда Осиповна беспокойно принюхалась:
– Печи дымят…
Да, как раз в эти часы, когда господа встали, печи растапливались.
– Заслонки, вьюшки – это я проверил, – сказал Никита Тимофеевич. – Велел тепереча угли солью посыпать.
Завтрак подходил уже к концу, когда, к несчастью, вспомнили о бале у Лавалей – великолепном празднестве, на котором побывал почти весь Петербург; вспомнили кадриль и гросс-фатер под гром оркестров; вспомнили сервированные серебром, фарфором и хрусталем столы, протянувшиеся от стены до стены; вспомнили залы, иллюминованные бесчисленными огнями люстр, жирандолей и кенкетов; вспомнили домашний спектакль; и, конечно, вспомнили о знакомстве как раз на этом бале Ольги с неким молодым человеком – и Надежда Осиповна заговорила сразу с запальчивостью, с покрасневшим от гнева лицом:
– Как ты могла себе позволить, как могла так низко пасть!
На глазах у Ольги выступили слезы. Вид у нее сделался самый несчастный.
– Но, tnaman… Но что такого я сделала?
– Ты спрашиваешь? – Заботы о взрослом сыне теперь были делом отца, но воспитание дочери до замужества целиком лежало на Надежде Осиповне.
Ольга оправдывалась:
– Его представила хозяйка, Екатерина Ивановна, вы сами видели… – Она от смущения краснела и прятала глаза. – Как же могла я отказать? – Нервное лицо ее еще больше вытянулось, а тонкие брови выгнулись крутыми дугами. – В чем вы упрекаете меня, maraan? – В ее голосе были стыд, боль, отчаяние…