Полковник милиции Владислав Костенко. Книга 4. Репортер
Главный на этом собрании не был, сказал, что не может не принять участия в коллоквиуме, проводимом Академией наук, взял туда одного из фоторепортеров и пообещал сам написать отчет – «будет интересно». Раньше на эти встречи ездил обозреватель из отдела науки. Ладно, пусть себе, но так взвешивать каждый шаг – с ума можно свернуть или инфаркт заработать.
Вел собрание наш первый заместитель Павел Гунько, его к нам перевели из Львова, парень моего возраста, тридцать один год, с хорошим пером; резок, когда дело касается правды, не терпит вихляний и околичностей.
– Давай, товарищ Кашляев, – сказал он, после того как все высказались. – От твоего ответа зависит исход дела. Коллектив теперь вправе поставить на голосование вопрос: можешь ли ты возглавлять отдел? И я не буду перечить в этом коллегам, несмотря на то, что ты утвержден бюро, – если уж гласность, то для всех…
– Я скажу несколько слов, – Кашляев поднялся, судорожно, как-то даже по-детски вздохнул и сжал кулаки так, что мне послышался хруст костяшек. – Я вот что хочу спросить товарищей: является ли сплетня, оговор, донос неизбежным, более того, необходимым спутником демократии и гласности? Думаю, ответ однозначен – нет, такого рода гнусь компрометирует тот процесс, который мы с вами так приветствуем, – перестройку, рождение нового гражданского мышления… Я хочу спросить также вот еще о чем: отменяет ли дальнейшее расширение демократии…
Гунько усмехнулся:
– Демократия – не брюки, ее нельзя расширять или сужать… Если есть, так есть, а нет – так и нету.
– Верно, – согласился Кашляев, – вы тут сидели на живом слове, вы бритвой режете, я так не умею, аппаратчик… Но все же я кончу формулировать мой вопрос, согласившись с твоей коррективой, товарищ Гунько: отменяет ли гласность необходимость комсомольской дисциплины и норм демократического централизма? Думаю, нет. Во всяком случае, я такого постановления не читал. Между тем не я был инициатором запрета ВИА, я лишь выполнял постановление бюро. Имел ли я право отказаться? Вы скажете: «Да, имел». Но тогда я и вас спрошу: «А вы, каждый из вас, отказались бы, очутившись на моем месте?» Почему вы печатали на страницах вашей газеты разгромные статьи – и против абстрактников, и против Леонтьева, и против рок-ансамблей?! Почему не отказались публиковать то, с чем не согласны? Кто может доказать, что я, именно я, пригнал бульдозер на выставку левой живописи? Вы там были? Читали документы, подписанные мною? Или слышали? Я не понимаю абстрактную живопись и не люблю ее – да, это так, я этого не скрывал, не скрываю и впредь скрывать не намерен, и когда вы захотите печатать статьи в поддержку этого, с позволенья сказать, направления, я буду требовать опубликования противной точки зрения. Да, я люблю Бетховена и Моцарта, да, я плачу, когда слушаю Чайковского, да, я воспитывался в Воронеже, и для меня «Летят утки» – самая нежная песня. Выступая против рок-ансамблей, я хотел привить молодежи любовь к непреходящему, вечному! Да, мне отвратительны «металлисты», доморощенные панки, увешанные цепями, но кто докажет, что я был поклонником «люберов»? Наверное, я виноват в том, что бездумно соглашался со всякими решениями, проштемпелеванными круглой печатью… Видимо, я слишком ретиво выполнял то, что надо было микшировать… Но сейчас все умны, все демократичны, все прогрессисты… Это легкая позиция – отшвырнуть ногою того, кто тебе почему-то неугоден, про кого что-то, где-то, кто-то не так говорит… Но как это вписывается в нормы демократии? Вот и все, что я хотел ответить. А просить я хочу о следующем: пусть будет создана комиссия, которая расследует мою работу в отделе культуры, пусть повстречаются с молодыми художниками-реалистами, с обществом молодых поэтов, со студией бального танца, с дизайнерами и модельерами… И еще… Наверное, процесс, происходящий нынче, потому и называется перестройкой, что он дает возможность всем и каждому – включая тех, кто раньше в чем-то добровольно заблуждался, – именно перестроить себя… Не репрессии, не тройки и особые совещания, не ссылки и травля на открытых собраниях, но именно атмосфера доброжелательности, товарищеской помощи, взаимовыручка, – вот что такое для меня пере… пере…
Кашляев побледнел еще больше, медленно опустился на подоконник и тяжело рванул воротник накрахмаленной рубашки. Девушки бросились к нему с водой, приехала неотложка, вкатили пару уколов, не до голосования… Впрочем, я не убежден, голосовал бы я против после его выступления – при всем том, что там было много чуждого мне, какие-то пункты опровергнуть было невозможно, особенно про то, что мы все тоже были хороши, чего уж грех таить…
После того собрания Кашляев бюллетень не взял, хотя врачи требовали, чтобы он провел в постели хотя бы неделю, приходил в редакцию первым, уходил последним, как-то алчно влезал во все дела, рукописи наши не правил, только высказывал соображения, какие у него возникали, – часто весьма дельные, он хорошо чувствует слово, относится к нему бережно, хотя выступает против излишней телеграфности стиля: «Мы все устали без воздуха».
– Отбей у главного лишние сто строк для нашего отдела, – сказал я ему, – тогда появится место для воздуха. Думаешь, мы его не ценим?
– Попробуем, – ответил Кашляев. – Но это надо решить не бюрократической бритвой в секретариате, а парой таких материалов, которые сделают нашу просьбу оправданной.
Один из таких материалов сделал я – удалось найти ветерана, награжденного орденом Красного Знамени на пятый день войны. Старик жил в сарае, исполком отказывал ему в жилплощади за то, что он якобы продал свою квартиру в городе, а он ее никому не продавал, прописал туда дочь, а та, по прошествии трех лет, турнула старика на улицу, – Шекспир потому и гениален, что писал сюжеты, которые непреходящи во времени, круто мыслил англичанин, нашим бы так литераторам, а то ведь все плачут и стенают, хоть бы один вышел с программным произведением, предложил возможный путь выхода из тупика, нет, все охи да вздохи.
Второй материал написал Кашляев. Честно говоря, написал неплохо, – задрал министра финансов за то, что тот до сих пор не издал единого разъяснения для тех, кто переходит на самофинансирование и самоокупаемость. Полнейшая неразбериха, а при нашем исконном рвении «тащить и не пущать» делу перестройки наносится громадный урон, промышленность топчется на месте, особенно строители. Его статью вывесили на красную доску, а Павел Гунько похвалил Кашляева на летучке.
И командировку в колонию, к Горенкову, пробил мне тот же Кашляев. Сначала хотели отправить нашего сибирского собкора, чтобы сэкономить на транспортных расходах, но Кашляев стеною встал на заседании редколлегии:
– Это тема Варравина, он и должен туда лететь, в конце концов, существует журналистская этика, давайте будем ей следовать не на словах, а на деле.
Напутствуя меня, Кашляев посоветовал:
– Если Горенков действительно получал такие бешеные премиальные, как ответили из местной прокуратуры, – бей наповал, гад и сутяга. Если же это не подтвердится, защищай до последнего…
Когда я вернулся из Загряжска, именно он договорился с главным о трехдневном отпуске, чтобы я мог толком отписаться. Как всегда, в три дня я не уложился, я вообще-то здорово разбрасываюсь, это моя беда: до этого я три месяца собирал материалы по Новосибирску, – там псевдоученые дурачат мозги студентам, прикрываясь святыми для каждого из нас понятиями о народной памяти. Полез в справочники и сразу же споткнулся о барьеры, потому что мне понадобились материалы о власовцах, министерстве пропаганды Геббельса, речах черносотенцев в Государственной думе. Пока главный написал ходатайство в институт военной истории, архив, пока все это стало обкатываться по нашим бюрократическим волокам, я увлекся сказочной темой – музыканты создали хор церковных песнопений на старославянском, молитвы шестнадцатого века, мороз дерет по коже, только у негров есть подобные «спиричуэлс», скорбь и надежда, правда, если у негров солирует певец – особенно велик был Армстронг, – то у нас многоголосье, ощущение космической надмирности, прощание с суетной устремленностью землян.