Измышление одиночества
Исполинская композиция, над которой С. трудился последние пятнадцать лет, была очень далека от завершения. С. говорил о ней: «текущая работа», сознательно перекликаясь с Джойсом [48], которого премного почитал, либо «Додекалог», – и описывал как то-что-нужно-сделать-которое-делается-в-процессе-делания. Маловероятно, чтобы он воображал, будто когда-либо завершит это произведение. Он, казалось, принимал неизбежность своей неудачи как некую теологическую предпосылку, и то, что кого-нибудь другого могло привести в тупик или отчаяние, ему служило источником безграничной донкихотской надежды. В какой-то предшествующий миг, быть может – чернейшего отчаяния, он поставил знак равенства между своей жизнью и своей работой и теперь уже не отличал одно от другого. Его работа впитывала любую мысль; мысль о работе придавала жизни смысл. Затей он что-нибудь в пределах возможного – такую работу, которую можно завершить и тем самым отъединить от себя, – все его предприятие потерпело бы крах. Суть была в том, чтобы не дотянуть, но сделать это лишь в попытке совершить самое нелепое, что он мог для себя измыслить. Конечным результатом, как это ни парадоксально, было смирение – способ замерить собственную незначительность по отношению к Господу Богу. Ибо лишь в уме Господнем были возможны такие грезы, как у С. Но, грезя по-своему, С. обнаружил способ участвовать во всем, что ему было недоступно, подтягивать себя на несколько дюймов ближе к сердцевине бесконечности.
Больше месяца тем летом 1965 года О. наносил С. по два или три визита в неделю. Больше никого в городе он не знал, поэтому С. стал ему здесь якорем. Он всегда мог рассчитывать на то, что С. окажется дома, восторженно встретит его (по русскому обычаю – тремя поцелуями в обе щеки: левая, правая, левая) и будет более чем расположен поговорить. Много лет спустя, когда у него случились большие личные неприятности, О. осознал: на эти встречи с С. его неизменно влекло то, что они – впервые – позволили ему ощущать, каково это – иметь отца.
Его собственный отец был фигурой далекой, чуть ли не отсутствующей вовсе, с ним у него было мало общего. У С. же было два своих взрослых сына, и оба отвернулись от его примера и к миру относились нахраписто, трезво. Помимо естественного взаимопонимания, установившегося между ними, С. и О. вместе выявили конгруэнтную тягу: один – к сыну, который принял бы его как есть, другой – к отцу, который принял бы его как есть. В дальнейшем это усилилось параллельностью их рождений: С. родился в тот же год, что и отец О.; О. был сверстником младшего сына С. Для О. С. удовлетворял родительский голод посредством причудливой комбинации щедрости и нужды. Он его слушал серьезно и честолюбивый замысел стать писателем считал самым естественным, на что молодой человек может надеяться, если хочет чего-то добиться. Если отец О. своей странной, замкнутой манерой присутствия в мире вынуждал О. чувствовать себя так, будто он скользит по глади жизни, будто что б он ни сделал, на него никак не подействует, С., напротив, в уязвимости и лишениях своих позволял О. стать для себя необходимым. О. приносил ему пищу, снабжал вином и сигаретами, заботился, чтобы С. не голодал – а такое опасностью было не воображаемой. Ибо в этом и был весь смысл С.: он никогда ничего ни у кого не просил. Он ждал, чтобы мир сам пришел к нему, спасение свое вверяя случаю. Рано или поздно кто-нибудь все равно бы объявился: не бывшая жена, так кто-нибудь из сыновей или какой-нибудь друг. И даже тогда он не просил. Но и не отказывался.
Всякий раз, когда О. приходил с едой (обычно – жареная курица из charcuterie [49] на пляс д’Итали), действо превращалось в притворное пиршество, повод для праздника.
– Ах, курица, – восклицал обычно С., кусая ножку. И снова, уже ее жуя, капая соком на бороду: – Ах, курица, – с проказливым самоуничижительным хохотком, словно бы признавая ироничность своей нужды и неоспоримое наслаждение, даруемое ему пищей. Все от этого смешка становилось нелепым и как-то озарялось. Мир выворачивался наизнанку, его сметало прочь, и он тут же возрождался – уже неким метафизическим розыгрышем. В этом мире не было места человеку без чувства собственной нелепости.
* * *Дальнейшие встречи с С. Переписка Парижа и Нью-Йорка, обмен несколькими фотографиями – все это ныне потерялось. В 1967-м еще один приезд, на несколько месяцев. К тому времени С. уже отказался от своего поповского облачения и снова стал называться собственным именем. Но костюмы, в которых он выходил в свои маленькие экспедиции по окрестным улицам, оставались столь же великолепны. Берет, шелковая сорочка, шарф, плотные вельветовые штаны, высокие кавалерийские сапоги, прогулочная трость черного дерева с серебряным набалдашником – представление Холливуда о Париже годов 1920-х. Не случайно, быть может, младший сын С. стал кинопродюсером.
В феврале 1971 года О. вернулся в Париж, где и останется на следующие три с половиной года. Хоть он уже и не был здесь гостем, что означало больше запросов на его время, с С. он виделся все равно довольно регулярно, быть может – раз в месяц. Связь их сохранялась, но время шло, и О. начал задаваться вопросом, не одна ли, на самом деле, память о той другой связи, что установилась шестью годами раньше, поддерживает эту. Ибо выяснилось, что, после того как О. вернулся в Нью-Йорк (в июле 1974-го), писем С. он больше не писал. Нет, думать о нем он не прекратил. Но теперь О., казалось, больше заботила не нужда и дальше длить контакт с С., а лишь память о нем. Так он начал ощущать – плотски, будто бы собственной кожей – ход времени. Ему было достаточно помнить. А это само по себе открытие поразительное.
Еще поразительней для него, однако, стало то, что, когда наконец снова приехал в Париж (в ноябре 1979-го) после почти пятилетнего отсутствия, разыскивать С. он не стал. И это-то – вопреки своему рьяному намерению все же разыскать. Все несколько недель своего визита он каждое утро просыпался и говорил себе: сегодня я должен найти время и повидать С., – а затем, по ходу дня, изобретал какой-нибудь предлог, чтобы к нему не ехать. Нежелание это, начал осознавать он, порождал страх. Но страх чего? Вернуться в собственное прошлое? Открыть настоящее, которое прошлому станет противоречить, а тем самым – его менять, что, в свою очередь, уничтожит ту память о прошлом, которую ему хотелось бы сохранить? Нет, понял он, тут все не так просто. Тогда что же? Шли дни, и все постепенно прояснялось. Он боялся, что С. умер. Иррационально, это он понимал. Но поскольку отец О. умер менее года назад, а С. стал для него важен именно в отношении мыслей об отце, он чувствовал, что смерть одного как-то сама собой может означать и смерть другого. Невзирая на то, что он пытался говорить себе, на самом деле он в это верил. А кроме того – думал: ну вот поеду я повидаться с С. – тогда узнаю, что он умер; а не поеду – это будет означать, что он жив. Оставаясь в отсутствии, тем самым О. ощущал, будто помогает удержать С. на белом свете. Изо дня в день он ходил по Парижу с образом С. на уме. По сотне раз на дню представлял себе, как заходит в крохотную комнату на пляс Пинель. И по-прежнему не мог себя заставить туда поехать. Тогда-то он и понял, что живет в состоянии крайнего напряжения.
* * *Еще одно замечание о природе случая.
От его последнего визита к С. под конец тех лет в Париже (1974) сохранилась фотография. О. и С. стоят на улице, у входа в дом С. Обнимают друг друга за плечи, а на лицах у них – безошибочное сияние дружбы. Этот снимок – одна из тех немногих личных реликвий, что О. привез с собой на Вэрик-стрит.
Вглядываясь в него сейчас (канун Рождества 1979-го), он припоминает другое изображение, которое, бывало, видел на стене комнаты С.: С. в молодости, ему лет восемнадцать-девятнадцать, стоит с мальчиком лет двенадцати-тринадцати. То же воскрешение дружбы в памяти, те же улыбки, та же поза – руки на плечах друг у друга. Мальчик, рассказывал ему С., – сын Марины Цветаевой. Та вместе с Мандельштамом в уме О. – величайшие русские поэты. Смотреть на этот снимок 1974 года для него – воображать ее невозможную жизнь, что завершилась, когда она повесилась в 1941 году. Много лет между Гражданской войной и своей кончиной она провела в кругах русской эмиграции во Франции, в том же обществе, где рос и С., и тот знал ее и был другом ее сыну Муру. Марина Цветаева, написавшая: